Монаха ушла. Я вошла в столовую. Чисто. Пол блестит. Тюль у окна шевелится. Шахматы стоят в той же позиции, что позавчера вечером. Их двигать никому не разрешается. Если папа не складывал их в ящик — значит, он додумывает. Я посмотрела на дверь маминой комнаты. Папы нет! Мама спит! Вопрос, кто арестован, можно уже себе не задавать. Но спит ли она? Я открыла дверь так, что она не скрипнула. И встретилась взглядом с широко открытыми мамиными глазами. Она лежала на боку... В той же рубашке и юбке. На одеяле. Такая же бледная. как вчера вечером. Необъяснимо откуда, но я знала, что она «глаз не сомкнула». Это стандартное словосочетание оказалось самым точным. Именно так были раскрыты ее глаза. И опять она как-то удержала от того, чтобы дать мне к ней приблизиться. Она прикрыла глаза и спросила: «Батаня и Егорка приехали?» Я поняла, что она не знает, который сейчас час, не знает, сколько прошло времени. — «Нет». — «Тогда я полежу. Ты иди», — сказала она, не открывая глаз. Я вышла. Пошла в свою комнату. Взяла с сундука одеяло. Вернулась. Она уже лежала лицом к стене, открытыми глазами уставясь в нее. Я ее закрыла. Она ничего не сказала. Я опять ушла к себе. Подошла к кровати. Ткнулась головой в подушку. Внезапно ощутила, что я очень устала.
Я проснулась от стука в дверь. Выскочила в переднюю. За дверью стояла девушка, которая обычно помогает в бюро пропусков. С горой газет в руках. «Если выписываете — то и брать надо вовремя. Лень сходить, что ли?» — резко бросила она мне. — «А письмо?» — «Нет вам писем. П-и-ш-у-у-т!» И пошла по коридору. Со мной в «Люксе» никто из служащих так не говорил раньше. И вообще никто. «А, вы так? — подумала я. — Так я тоже сумею хамить, еще похлеще сумею». И научилась почти сразу, сама поражаясь своему голосу, интонации, словечкам. Только иногда пугалась, что же это со мной, что скажет Батаня? И Батаня однажды, году в сороковом, когда я кого-то облаяла на ленинградской коммунальной кухне, сказала: «Одни защищены породой, другие защищаются хамством. У тебя породы не хватает». Она не поощряла меня, но и не осуждала. Она не была непротивленкой. А ей породы хватало, даже с избытком.
Я заглянула к маме. Она все лежала лицом к стене и сказала одно только слово: «Уйди». Теперь я поняла, что она боится говорить со мной. Не знает, что сказать. Может, ищет какие-то объяснения — не для себя, для нас. Ох, какая же она глупая и как мне ее жалко. Себя, Егорку — всех жалко. Про папу даже думать невозможно, так жалко. Но маму жалко больше всех. Глупая. Глупая. Ведь ничего объяснять не надо. Что тут можно объяснить. У всех так. Ну, не у всех, так у многих. А у других будет завтра. Нет, она хочет понять и чтобы мы поняли, потому что она партийная. Ну и что ж, что партийная? Что же теперь делать, ведь не стать же ей беспартийной? А объяснять ничего не надо. Я их ненавижу. Ух, как ненавижу. Кого? Белоглазого.
Безглазого. Ну, может, девушку с газетой. Дальше мое воображение не шло. Даже к тем трем, что вчера были с Белоглазым и Безглазым, никакой ненависти я не испытывала.
***
Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи — 50 рублей — в окошке Лефортовской, Матросской тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде — в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов, папа Зорьки Берман. отец девочек Запорожец и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах — нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти — тоже.
Я не испытывала ненависти к немцам. Правда, конкретных я увидела уже пленными. На какой-то станции рядом с нашим санпоездом стоял эшелон с пленными. Из верхнего окошечка выглянул тощий, как ленинградский блокадник, немец. Он просил: «Брод, брод» и знаками еще что-то. Я сбегала в служебку и передала ему свою пайку, кусочек мыла и пачку махорки. За это меня выгоняли из комсомола. Я не каялась, но девчонки решили меня простить. Они говорили, что я «вообще добрая» и из-за этого произошла такая «политическая ошибка». Но они уверены, что я исправлюсь. Но я думаю — меня не выгнали потому, что даже наш замполит Павлов понимал, что негде найти старшую медсестру, когда состав приближается к фронту и предстоит взять, может, шестьсот, а может, и до тысячи раненых. Да еще такую, про которую сам Мурин говорил, что она ТЧ (ТЧ на жаргоне Мурина — начальника нашего эвакоуп-равления — означало «толковый человек»). После собрания мы с Бронькой Пруман, еврейской девчонкой из города Новограс, Волынский, которую я подобрала на каком-то перегоне и уговорила начальника взять вольнонаемным писарем, смеялись. Она, как и тот немец, — результат моей вроде доброты. И если исправляться, то подбирать таких не надо. А у меня были еще подобранные. Ася Дейч — внучка того самого Дейча, который Аксельрод, Засулич и все остальные. И Вовочка — маленький мальчик, которого потом разыскала мама, а я так огорчалась, что приходится отдать. И еще одна девушка с Украины.
И какая доброта, если всем трем подобранным девчонкам доставалось от меня, как мало кому. Почему-то они, как на подбор, были нерасторопны, неумехи, несобранные — не солдаты, а черт-те что.
А вот Павлова я ненавидела. Мало того, что он портил девчонок, и потом их, плачущих, уже пузатеньких, надо было отправлять по домам. Мы собирали им на пеленки свои новые, про запас береженые, теплые портянки, доппайки и еще какой-нибудь нехитрый скарб. А он не выходил с ними даже попрощаться. Особенно мне было жаль невысокую, беленькую, певучую Верочку. Но более бездельничающего мужика я на своем веку не видела. Никогда, нигде. На поезде он появился почти одновременно со мной, после ранения в руку. Молодой бугай с партбилетом в кармане. А у нас вся медицина — нач. поезда, врач, две старшие медсестры и зав. аптекой — беспартийные. И все, кроме меня, старше его в два раза. Ни разу во время пожаров за багор не взялся! Ни разу в бомбежку не подтащил носилки! Ни разу в вагоне с теми, кого в лесу не укрыть — не перетащить — не остался! И даже сводку ему запишут с приемника. Он прочтет и отдаст. А по вагонам раненым кто-нибудь из солдат или девчонок прочтет. И все высматривает, вынюхивает. Кто, откуда, какая родня? Мне было лучше, чем другим. Я вызывающе всем докладывала: отец — изменник родины, 10 лет без права переписки. Мать — ЧСИР, 8 лет. Но и он меня ненавидел. Люто. Потому что девчонки и вся команда меня любили. И никогда, ни одного наградного листа на меня не подписал. «Пусть прежде от своих родителей откажется». И после войны отбыл в свой родной Ярославль. «Кому война, а кому мать родная». А теперь, может, в каком-нибудь совете ветеранов командует. Как же — герой Великой Отечественной. «Терпеть ненавижу».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});