И он спросил танцующего ребёнка:
– Нам в море плыть на этом корабле, да?
А ребёнок почему-то замер, не пляшет и не отвечает. Матрос говорит:
– Видишь, как далеко я за тобой пришёл, и страх у меня в сердце, но если я там, дальше, её найду, то готов я и в море пуститься.
А ребёнок вдруг молвит:
– Подожди.
А матрос стал думать про неё, как она там, среди других, на волнах, он так и представил её белое, исхудалое лицо, пустую грудь, сухие губы, и крикнул ей: «Подожди!» – и вдруг её голос отозвался воплем, словно эхо: «…Жди!»
Матрос давай воздух руками разгребать, ногами длинными ловкими сквозь прах покойников по доскам палубным пробираться, чтоб добраться до неё, но отчего-то нейдётся, ноги как свинцом налились, а волны всё мимо катятся, одна за другой, одна за другой, одна за другой. Хотел он на волну прыгнуть, тоже не может. Вот так, рассказывает он, и простоял до рассвета, чувствовал, как они подходят и отходят, вместе с волнами, как прилив и отлив, и слышал их жалобные крики и тот самый голосок ребёнка: «Подожди».
Наутро вернулся он обратно в деревню другим уж человеком, словно главная струна в нём лопнула. Мужчина в расцвете лет, а стал сидеть на площади вместе со стариками, с лица-то весь он спал, челюсть у него отвалилась. И всё-то он молчит, только порой пробормочет: «Слышу, слышу теперь», или «Жду, жду, уж скорее бы».
И вот, два ли года назад, три ли, а может, тому уж десять лет, он и говорит вдруг старикам: «Слышите, люди, как танцует кроха?» Они ему говорят: мол, нет, ничего такого не слышим. Он махнул на них рукой да и пошёл домой, приготовил себе постель деловито, и созвал всех соседей, и передал Жанне ключ от своего матросского сундучка, потом вытянулся на постели, худой-прехудой, кожа прозрачная, руки сложил на груди и говорит: «Долго, долго я ждал, но нынче совсем разошлись босые ножки, день и ночь топочут. Долго я терпел, но теперь, видать, у него не стало терпения». А в полночь он прошептал: «Ах, вот ты, наконец…» – и испустил свой последний вздох.
И тогда в комнате – Жанна потом людям рассказывала – вдруг запахло яблоневым цветом – и тут же спелыми яблоками… Жанна-то спустя время утешилась, вышла замуж за мясника и родила ему четырёх сыновей и двух дочек, все были здоровые, крепкие, но небольшие охотники до танцев».
Нет, я не сумела рассказать эту историю, как Годэ! Я не передала мелодий её голоса, зато невольно примешала свою собственную ноту, ноту литературности, которой я старалась избежать, ноту той красивости или напыщенности, что отличает «Ундину» де ла Мотт Фуке, в сравнении с неприукрашенными сказками братьев Гримм…
Я должна написать о том, что я увидела… хуже того, написать, о чём я подумала. Всё время, пока Годэ рассказывала, Кристабель вязала; я заметила, что спицы мелькают в её пальцах быстрее и быстрее, а гладко причёсанная, отливающая в свете камина голова ниже и ниже склоняется к работе. Потом она вдруг вовсе отложила работу в сторону и поднесла руку сперва к груди, потом к голове – так, словно ей жарко, или не хватает воздуха. И вдруг я вижу, как мой отец берёт эту блуждающую ручку в свою и держит. («Блуждающая ручка» – это, конечно, расхожее поэтическое выражение, к тому же у Кристабель не ручка , а рука, вполне сильная и ловкая, хотя и нервная.) И она позволила ему держать свою руку. А когда Годэ закончила, батюшка склонился к Кристабель и поцеловал её в макушку. А она подняла другую руку и пожала его запястье.
Мы были так похожи на семью, расположившуюся вокруг очага! Я привыкла думать, что отец – человек пожилой, чуть ли не старик. А «кузина» Кристабель – молодая женщина почти моих лет, подруга, наперсница, пример для подражанья.
Однако по правде она намного меня старше, и не ближе ли по возрасту к отцу, чем ко мне?.. А отец тоже не настолько старый. Она сама ему сказала, что его волосы не седы и что он вовсе не так стар, как Мерлин.
Я не хочу этого. Я мечтала, чтобы она осталась с нами, была мне подругой, компаньонкой.
Но не чтобы она заменила меня. Не чтобы она заменила мою мать.
Есть вещи для меня непреложные. Я не посягала на место моей матери, но у меня есть моё собственное место, и оно особое именно потому, что матери с нами нет. И я не желаю, чтобы другая имела право заботиться о моём отце или первой выслушивать его новые мысли и открытия.
Или украсть его поцелуй, да, именно так! – так я и пишу, потому что не могу описать этого по-другому.
Когда мы стали расходиться по комнатам, я не стала обнимать отца, как обычно. А когда он протянул ко мне руки, я, исполняя свой долг, прильнула к нему на какое-то мгновенье, но без сердечности. Я даже не стала смотреть ему в лицо, не знаю, как он принял мою холодность. Я тут же побежала к себе в комнату, и затворила за собой дверь.
Мне нужно позаботиться, чтоб моё поведение было достойным. Я не имею права отвергать проявления естественной доброты, выказывать страх перед событием, которое, по мысли отца, должно меня радовать, ведь я часто жаловалась ему на серость и унылость нашего существования.
Но мне хочется прокричать: воровка в ночи!..
Лучше здесь остановиться.
Ноябрь
Теперь отец находит большое удовольствие в её обществе. Я вспоминаю, как радовалась я поначалу оттого, что она начала вести с ним разговоры; я думала, вот она останется с нами надолго, и жизнь в нашем доме оживится. Она задаёт отцу хорошие вопросы, гораздо лучше моих, известных, – потому что ее интерес к нему свежее, она даёт ему какие-то новые сведения, вводит его в круг нового чтения, своего отца и свой собственный. Тогда как все мои мысли – за исключением, разумеется, тех, что принадлежат мне самой и занимают его мало (ибо кажутся ему банальными, насквозь женскими и неблагодарными ), – все мои мысли, способные его заинтересовать – его же собственные. Да и то в последнее время, перед появлением Кристабель, я выказывала не слишком-то много интереса к этим материям – вечному загадочному туману, дождю, сердитому Океану, друидам, дольменам и всем чарам древней Бретани. Мне хотелось узнать о Париже, прогуливаться по его улицам в мужских штанах, башмаках и элегантном сюртуке, как мадам Санд, быть свободной, но не в меланхолическом уединении. Так что, возможно, я не оправдала его ожиданий, слишком много думая о себе, а о нём думая с обидой, что он не разглядел во мне других чаяний. С Кристабель он обращается с огромным уважением, голос его оживает, когда он заговаривает с ней. Он сказал сегодня, что её внимание к его мыслям очень его воодушевляет. Вот его точные слова: «Меня так воодушевляет, что твоя мысль устремляется вместе с моей в эти тёмные, премудрые сферы!»
Нынче днём за обедом они беседовали о том, каким образом наш мир пересекается с миром иным. Батюшка сказал – и это я слышу от него не впервой, – что в нашей части Арморики, в Корнуайской области, цепко сохраняется древняя кельтская вера в то, что смерть есть всего лишь шаг – переход – от одной формы существования человека к другой. Существует много этих форм, и жизнь наша – лишь одна из них; множество миров существуют одновременно, бок о бок друг с другом и, возможно, то здесь, то там сообщаются между собой. Существуют области неопределённости – область ночной тьмы, или область сна, или та занавесь мельчайших капель, что повисла в месте соприкосновения твёрдой суши с подвижным Океаном, который сам по себе всегда составляет порог смерти для людей, вновь и вновь его пересекающих, – так вот, в этих неопределённых областях то и дело являются и словно зависают посланники. Такие, как неведомый маленький плясун в предании Годэ. Или как совы. Или как те бабочки, что согласно поверью приносятся к нам ветром из солёных пустынь Атлантики.
Батюшка сказал, что друидический культ, как он его понимает, воплощает в себе мистику центра : у друидов не существует линейного времени, нет прошедшего и грядущего, есть лишь неподвижный центр и чудесный потусторонний мир холмов Сид, куда словно ведут, влекут странные каменные аллеи друидов.
Тогда как в христианстве, продолжал батюшка, наша земная жизнь – это всё, что нам дано в качестве человеческой жизни, она является мерилом всех наших добродетелей и недостатков, а помимо неё существуют абсолютные Рай и Ад.
В Бретани же человек может провалиться в колодец и оказаться в «летнем яблочном краю». Или зацепиться рыболовным крючком о колокольню затонувшей церкви, колокола которой некогда звонили в неведомой стране…
«Или отыскать в холме дверцу, за которой край блаженных, Аваллон, – подхватила Кристабель. – Я часто спрашивала себя, не служит ли нынешний интерес к миру духов ещё одним, новейшим подтверждением правоты кельтов? До этого в мире духов побывал Сведенборг и увидел там, по его словам, последовательные состояния их жизни; духи проходят очищение, и имеют жилища, храмы и библиотеки, устроенные различно по состоянию жизни. В последнее же время было немало новых попыток получить явные знаки, вести из тех загадочных стран, что находятся за вуалью, отделяющей наш мир от других миров. Я сама была свидетельницей некоторых необъяснимых явлений. Видела, как возникали, сплетаемые незримыми руками духов, сияюще-белые венки неземной красоты. Слышала, как неведомые пальчики с трудом выстукивали послания, – этот способ общения, наверное, казался духам, по их нынешнему тонко-совершенному устройству, бесконечно неуклюжим, но они отчаянно старались передать свои слова, из любви к тем, кого оставили в нашем бренном мире. Я слышала, как невидимые руки играли мелодии на аккордеоне, помещённом под бархатный покров, не доступный ни для кого из присутствующих. Я видела, как движутся неведомые огоньки…»