— Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»
Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…
В самом начале июля я позвонила Марине Ивановне, это было еще до ее отъезда на дачу. У меня выключили телефон и сняли аппарат — его передали в госпиталь, который открывался у нас на Конюшках, в школе. Позвонила я Марине Ивановне, потому что у меня под кроватью все еще стоял чемодан с ее рукописями. Я объяснила, что Тарасенков уже 26 июня уехал на фронт, не успев ни с кем проститься, а у меня больше нет телефона, и теперь если ей что-нибудь срочно понадобится, то будет трудно со мной связаться и, быть может, ей было бы лучше забрать свой чемодан. Она была очень нервна, подавлена. Говорила отрывисто, нехотя.
Нет, ей ничего не может понадобиться. Нет, ей ничего не будет нужно. И вообще ей теперь уже ничего не нужно! Она не знает, где она будет и что с ней будет, и пусть лучше все лежит у меня…
Я стала говорить, что дом наш, как спичечный коробок, вспыхнет от первой же зажигалки. Последовало долгое молчание, мне казалось, нас разъединили, потом очень испуганно:
— Вы думаете?.. Вы действительно уверены?.. Они могут долететь?! Их могут пропустить на Москву?!
Я ничего не думала, я просто видела: Москва готовится к налетам. Москва менялась на глазах. На всех улицах, во всех домах все окна были перекрещены бумажными полосами, чтобы при бомбежке меньше летело мелких осколков, что, правда, не мешало стеклам вылетать целиком. У магазинов на центральных улицах уже сваливались мешки с песком, с землей, ими потом завалят зеркальные витрины. На крыши высоких домов поднимались ящики с елками, кустами, и там, наверху разбивалось нечто вроде сквера, чтобы дезориентировать немецких летчиков. Большой театр, здание Моссовета, мавзолей задекорировали какими-то намалеванными холстами, раскрасили стены. Когда начнутся бомбежки, а может быть и раньше, было приказано разобрать все деревянные заборы, которых в Москве было еще множество в районе Арбата, например, и особенно на таких улочках, как наши Конюшки, и московские дворики с лопухами и седыми одуванчиками стояли открытые и беззащитные. По бульварам никто уже не ходил, там разбили палатки, там жили девушки-бойцы ПВО, там вырубали столетние деревья, освобождая место для гигантских аэростатов воздушного заграждения, которые днем мирно дремали на солнце, но, лишь начинал гаснуть закат, в синее вечернее небо со всех концов Москвы, со всех бульваров и скверов, лениво раскачиваясь и медленно набирая высоту, вздымались эти неповоротливые серые чудовища с надутым брюхом и паслись до утра под самыми звездами.
Через город проходили отряды красноармейцев (слова — солдат, офицер — появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и для бодрости своей и нашей пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.
И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя жила она всегда в себе, в своем мире, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, — прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудищ-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…
11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота. Я видела эту роту добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище — такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. И среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым — его дочь была моей ровесницей — Ефим Зозуля, редактор библиотечки «Огонек»; больной, кажется, чахоточный Павел Фурманский, маленький тщедушный Фраерман, и уже совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и слепого как крот. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!
Угнетенная этим зрелищем, я влетела в Союз писателей и наткнулась на Хвалебнову, секретаря парткома и с ней была еще жена Бахметьева, какая-то общественная деятельница. Сходу я выложила все, что думала, не зная, что обе эти дамы и были ответственны за писательскую роту. Хвалебнова, холодно меня оборвав, сказала, что все писатели добровольно пошли на фронт, они хотели выполнить свой патриотический долг.
— Но они могли выполнить этот долг и в другом месте! — не унималась я. — Это преступление! Их послали просто на убой, ведь это же пушечное мясо!..
Потом Бахметьева, крохотная, седенькая, грозя пальчиком, отчитывала меня в коридоре за «пушечное мясо», давая понять, что я брюхатая, вот-вот рожу и что ко мне, конечно, относятся снисходительно, но что я должна быть осторожна и следить за тем, что говорю, — сейчас такое время…
Да, я и сама знала, что сейчас такое время! При мне в трамвае арестовали человека. Вошел в трамвай с виду мастеровой, чуть выпивший, должно быть, и, взяв билет, сказал не то кондукторше, не то сам себе, что вот мол кричали, кричали — шапками закидаем, если война, а теперь драпаем!.. Сказал с тоской и болью, сказал то, о чем мы все думали, но двое молодых пассажиров тут же к нему привязались. Он отмахнулся, но один из них промолвил грозно: «Пройдемте, гражданин!» и, дернув за веревку, остановил трамвай. Рабочий ответил ему что-то вроде того — иди, мол, к этой матери! но те не пошли, а сунули ему под нос какое-то удостоверение, и рабочий сразу обмяк и покорно сошел с трамвая. Кто-то из них свистнул в милицейский свисток, и к ним уже бежал милиционер. А трамвай шел дальше, и все в трамвае молчали и не глядели друг на друга.
А 6 июля уже отбыл из Москвы первый эшелон Союза писателей в Казань, Берсут и Чистополь. Были отправлены пионерлагерь и детсад Литфонда, их увезли из Подмосковья и даже многих родителей не успели предупредить, и те не знали, что их дети отправлены на Каму; увезли жен писателей с детьми, уехали и сами писатели, которые не могли или не должны были идти на фронт, а также идти в ополчение. Шла эвакуация Москвы: эвакуировали детские дома, детские сады, школьников собирали в школах вместе с учителями и вывозили из города. Эвакуировались институты, заводы. С вокзалов уходили эшелоны, уплывали пароходы по реке.