Зарождающиеся в парикмахерских зеркалах двойники втягивают в контрданс удвоений и работающего мастера бритья. Братство-двойничество мастера слова и хозяина бритвы развернуто в «Стихах о парикмахере» у бледного эпигона постсимволистов:
Отец твой – был моим отцом.Мы – дети гибельного мира.Мне нравится твое лицо,Лицо индийского факира.Моя душа – глубокий сад.Твоя – чугунная решетка.И оттого – тебя, мой брат,Люблю доверчиво – и кротко.Здесь, на земле, нам равных – нет.Но мы – ничем не лучше многих:Ты – парикмахер. Я – поэт,У нас – веселые дороги.Я – как ребенок – сердцем чист.И для меня – стихи – молитва.А ты владеешь, как артист —Отточенною сталью бритвы.И оттого – во мне тоскаТяжелой птицей глухо бьется.Я знаю, что твоя рука —Меня когда-нибудь коснется.В испуганных глазах – печальБлеснет загадочно – и четко.И врежется тугая стальЧуть-чуть пониже подбородка…19
Бритва сопутствует теме смерти поэта в знаменитых стихах Тихона Чурилина 1914 года:
Побрили Кикапу – в последний раз.Помыли Кикапу – в последний раз.С кровавою водою тазИ волосы, егоКуда-с?
Уплотняющееся скрепление тем смерти и бритья идет в ногу с новинками разговорного языка. Присловье «Пожалуйте бриться!» в значении неприятной новости, которое в 1920-е записывал Евгений Замятин («Для комедии – московские идиомы»: «пики козыри – пожалте бриться!»20), начинает обозначать самую неприятную из новостей:
Опанас отставил ногу,Стоит и гордится:«Здравствуйте, товарищ Коган,Пожалуйте бриться!»
(Э. Багрицкий. «Дума про Опанаса»)
Два поэта из «мандельштамовского круга» в 1919 году усадили в парикмахерское кресло своих лирических героев, которым пришли в голову ассоциации из старых и древних книг. Одному – медный бритвенный таз, он же шлем Мамбрина:
Сижу, окутан влажной простынею.Лицо покрыто пеной снеговой.И тоненьким стальным сверчком стрекочетВдоль щек моих источенная бритва.<…>Какая глушь! Какая старь! КоторыйНад нами век проносится? УжелиВ своем движении повторном времяВсе теми же путями пробегает?И вдруг цирульник подает мне тазик,Свинцовый тазик с выемчатым краем,Точь-в-точь такой, как Дон-Кихот когда-тоВзял вместо шлема в площадной цирульне.О нет! Себя не повторяет время.Пусть все, как встарь, но сердце внове немо:Носильщиком влачит сухое бремя,Не обретя мечтательного шлема21.
Другому (в стихотворении 1919 года) – образы обезглавленных Олоферна (который притянул к себе паронимически «олеографию» и «олеонафт», по рассеянности названный «олеофантом», кружась, таким образом, вокруг этимологического ядра «олигарха»), Пугачева и жертв гильотины:
За завтраком иль в именинной ванне, —Я в зеркале: купаются ль в купэ?Одеколонный ладан о ЛиванеНапомнил, а тесемка на диванеГвоздикой гвоздиков – и о клопе.Лоснящееся логово, наверно,Казнит бока спиралями пружин;Уютно, заспанное, и примерно,Как с обтекающею ОлофернаГлавой Юдифь, судилище мужчин.Олеография в мушином макеОлеонафтом крыта, и комод —Под лоск в гипюре вязанном, чтоб всякий,Берег благополучье, и при дракеСсылался на листы парижских мод.Еще: два узеньких, гранений полных,Бокалов с позолотой, и бокатГранатами лущащийся подсолнухИ радугой в стекле, в табачных волнах, —Соленый день, селитрою богат!Намыленный, как пудель, под железоОткидываю шею и, сквозь векСмеженье, моросится до пореза,Все чаще, и в матросском марсельеза —Синее сыворотки, из аптек.Но музыка, не пойманная колбой, —Позволили ей воздух замесить!И с ядами флаконы я нашел бы,К Марату незамаранные толпыПривел бы, – перестаньте моросить!..Приятной пуговицей спелый ящикКомода оттопырился и – вдругСреди обоев в розочках лядащих,Резнуло молнией и – настоящийРемень вываливается из рук.Зарезан! Недомыленной горилле– Как ниткою по шее, марш – кругом!..Юдифь! Достаточно мы говорилиОб Олоферне, – помечтаем, илиПоговорим о чем-нибудь другом…22
Взаимные проекции будничной стрижки-бритья и вечных образов, столь ожидаемые в эпоху постсимволизма, находились на опасной грани каламбура или пародии. Владимир Набоков писал по поводу строк А. Браславского-Булкина:
Вокруг меня ютятся люди,И каждый делает свое.Раб голову мою на блюдеБлудливой деве подает.Мне жизнь не посылает милой,Такой, какую я просил:Меня стрижет моя Далила,Доводит до потери сил…
– «Образ бедного Самсона, выходящего из роковой парикмахерской, принадлежит к разряду тех, которые углублять не следует: голова, остриженная под нулевой номер, голая, круглая, синеватая, едва ли производит поэтическое впечатление»23.
В 1922 году два мандельштамовских поэтических сверстника запечатлели в стихах два семантических ореола бритья.
Процедура бритья как ритуала, несущего прикосновение к вечности и сулящее омоложение древней расы, попадая по бодрости в тон будущей мандельштамовской «пластинке тоненькой Жиллетта», изображена в московском стихотворении 1922 года мандельштамовского соседа по общежитию Дома Герцена и полупрототипа героя «Египетской марки»:
Насечку делая, в мыла врезаясь сочно,Щетину пробуя, вниз от кости височной,Вдоль скул поскребывая четко,Скользя ползучей пеной, меткоВдруг повернув у подбородка,Проходит бережной дугою лезвие.Пульверизатор бьет! СалфеткаПодхватывает, овеваяЛицо, как никогда, мое.Бьет в нос лимонный дух, любовь живая,Уничтожает забытье.Свободны, наконец, бугры,Мускулы, выступы, ухабы.Вновь для труда и для игрыЮнеешь, как на взморье крабы.О, это вечность каждый раз!Изобретательно и четкоСухое тело древних расВдруг разряжается походкой!24
А у Георгия Шенгели «горло бредит бритвою» вослед его литературному антагонисту Маяковскому:
Бритвы нежная сталь по ремню прозвенела тугому;Мыла миндальный кусок; синяя – в синем – вода;Воздухом пенным и жарким облиты узкие скулы, —Все как всегда. Но зачем медлит у горла клинок?25
В поэтическом интерьере Мандельштама несколько раз появляется парикмахерское кресло. Напомним хотя бы стихи 1931 года:
Как будто в корень голову шампунемМне вымыл парикмахер Франсуа
и абзац из «Египетской марки»26, где Мандельштам поместил своего двойника Парнока в место, где заводятся двойники от вынужденного долгого и отчужденного нарциссизма. Упоминание о крови обязано здесь двойной профессии цирюльника: брильщика и рудомета (как гоголевский Иван Яковлевич – «И кровь отворяют»):
А парикмахер, держа над головой Парнока пирамидальную фиоль с пиксафоном, лил ему прямо на макушку, облысевшую в концертах Скрябина, холодную коричневую жижу, ляпал прямо на темя ледяным миром, и, почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. Концертный морозец пробегал по его сухой коже и – матушка, пожалей своего сына – забирался под воротник.
– Не горячо? – спрашивал его парикмахер, опрокидывая ему вслед за тем на голову лейку с кипятком, но он только жмурился и глубже уходил в мраморную плаху умывальника.
И кроличья кровь под мохнатым полотенцем согревалась мгновенно.
Цитата из записок сумасшедшего, которому выбрили голову («несмотря на то, что я кричал изо всей силы о нежелании быть монархом»), напоминает, что сидящий в кресле становится королем-миропомазанником.
В связи с парнаховским живительным цирюльником заметим, что именно некая французская традиция демонизации27 и вообще «поэтизации» парикмахера, на говорящем имени-этнониме которого настаивал Мандельштам28 (а не просто низовая куаферская галломания29), возможно, сказалась в другом случае30, когда речь идет о власти и ее двусмысленной доброте, – в мае 1935 года в стихотворении о стрижке детей «машинкой номер первый»31:
Еще комета нас не очумила,И пишут звездоносно и хвостатоТолковые лиловые чернила, —
где, видимо, содержится отсылка к «детской» рондели Тристана Корбьера «Petit mort pour rire» («Смерть на посмешище») с ее окольцовывающим стихом «Va vite, léger peigneur de comètes!» («Вперед, проворный расчесыватель комет!»), обыгрывающим этимологию слова «комета», связывающую его с греческим обозначением шевелюры.
Знаменитая ныне32 строка из мандельштамовского «Ариоста»:
Власть отвратительна, как руки брадобрея, —
числит среди своих литературных источников, наряду с прочими33, и французский: строчку перевода Бенедикта Лившица из «Oraison du soir» Артюра Рембо34 – «Je vis assis, tel qu’un ange aux mains d’un barbier» («прекрасный херувим с руками брадобрея»).