В зале прошел шумок. Побледневший декан встал.
— Вот вы сказали, педагогов мы не обсуждаем, — сказал Цесарский. — Будет время, обсудим и педагогов. А сейчас мы обсуждаем студентов. Двое наиспособнейших, как выразился их руководитель, самовольно покинули практику, представили работы, сознательно искажающие людей. А когда им было сказано, что эти работы не принимаются, они самовольно выставили их на всеобщее обозрение. Вам не нравится термин профнепригодность. Пожалуйста, я ставлю вопрос о гражданской непригодности, опаснейшем инфантилизме и о том вреде, который может принести нам попустительство и поглаживание по головкам. Не такое сейчас время. Мы подорвем авторитет нашего вуза, если будем терпеть пренебрежение к его порядкам и традициям… Может быть, они действительно и небездарные люди. И я вовсе не желаю им зла. Но они должны получить урок, который будет понятен и остальным, потому и отношусь к этому со всей серьезностью и прошу всех отнестись также. Считаю необходимым поставить вопрос об отчислении.
— Этот вопрос мы будем решать на ученом совете, — нарочито неторопливо, как бы снимая накал, напряжение, сказал ректор.
Неопределенность затянулась и стала привычной. Никто нас не выгонял с лекций, мы готовились по-прежнему к зачетам, но, проходя каждое утро мимо доски приказов, останавливались.
Мы ждали приказа, а приказа все не было. Мы оглядывали эту доску бегло, но цепко, мы не показывали даже друг другу, что ждем… Нет, не ждем, все будет в порядке.
Но я ждал. Не знаю, как Борька, но я ждал. Меня еще не исключили окончательно, но я сам словно бы исключил себя. Еще не случившееся виделось мне как случившееся.
Борька же чаще всего был хмур, резок, слегка поддавал и тогда добрел и говорил мне: «Ни хрена, прорвемся».
— Ни хрена, прорвемся, — повторял я.
Я не показывал своей жалкости, своей растерянности, наоборот, я шутил, острил, небрежничал. Потом ребята говорили: «Ты держался молотком». У нас так тогда говорилось: «молоток». То ли от слова «молот», то ли от слова «молодец». Кремень-парень, железо.
Раз никто не видит, значит, я действительно молоток.
Борька Никитин видел, скорее даже не видел, а чувствовал.
Мы провожали друг друга, то он меня до дома, то я его до общежития. Говорили о самых разных вещах, только не об этом. Вроде все уже давно рассосалось… Но висело, висело. Мы и сами это хорошо чувствовали в институте. И потому Борька, чуть кривляясь, говорил мне, когда прощались: «Старичок, не боись».
Выражение дворовых огольцов послевоенной поры. Нормальные слова «не бойся» как бы поворачивались, приобретали другой смысл: лихость, напористость, бесстрашие.
Такой корявенький, успокаивающий девиз.
…А приказ, который мы ждали, был уже напечатан.
И был обсужден. Кем-то утвержден, а выше, — нет. И в последний момент ректор дал отбой.
Секретарша, жалевшая нас, — есть такие секретарши, которые всегда жалеют, — показала нам потом стенограмму ученого совета.
Цесарский наскакивал, но ректор его сдерживал, поправлял, снимал углы, и в заключение он сам выступил.
Он говорил весомо, рассудительно, как всегда.
— Ну что ж, и так бывает. У двух уважаемых педагогов две противоположные точки зрения. Думаю, что каждый по-своему прав. Конечно, нам следует быть более внимательными к нашей художественной смене. Студенты, о которых идет речь, люди одаренные, безусловно перспективные. Но их, что называется, несколько занесло. Но на то мы и педагоги, чтобы их поправить, подсказать. У них есть сильный творческий руководитель, известный Мастер. Но и Игорь Николаевич прав, заботясь о творческой индивидуальности, о самобытности, о том, чтобы наши студенты были не копиистами, а художниками, мастерами. Только тогда они и сумеют передать дух времени, его движение. И поэтому, я думаю, надо вести разговор шире, не сводя к работам двух отдельных студентов, надо говорить об учебно-методическом процессе, о наших практиках, о порядке в наших общежитиях, о каждодневной воспитательной работе.
И обсуждение пошло по совершенно другому руслу. Мы мало знали нашего ректора. Нам всегда он казался очень осторожным и далеким от художественных интересов человеком.
Только через много лет мы оценили его византийскую мудрость.
Впрочем, если бы он не был мудр, он бы не был ректором.
На последнем занятии Мастер подводил итоги за семестр.
Начал он с самых слабых и скучных работ. Потом отвлекся, сам вид этих работ рождал скуку, и, чтобы забыться, Мастер стал рассказывать о японских гравюрах, об их технике. Он сравнивал их с японскими трехстишиями, и даже прочитал одно наизусть.
Оно поразило нас с Борькой своей простотой:
Долгие дни весныИдут чередой… Я сноваВ давно минувшем живу.
И еще нас удивило, что Мастер знает стихи. Почему-то казалось, что кроме живописи — все ему чуждо.
На том и кончилось то странное занятие. Мастер попросил зачетки. Мы с Борькой были где-то в середине. Я подошел и, не глядя на него, сунул зачетку и отвел глаза. Я уже говорил, что меня всегда не покидало ощущение, что в последний момент что-нибудь сорвется, что судьба отвернется от меня.
На этот раз рукой Мастера судьба старательно выводила журавлик пятерки.
Потом подошел Борис. Он выложил свою зачетку и усмехнулся.
Мастер тоже усмехнулся. Мне даже показалось, он подмигнул Борьке. Оценка была та же.
Будто ничего и не случилось, будто и не было декана, выставки, «неореализма», угрозы исключения.
Странная слабость и теплота, близкая к дурноте, охватила меня… Хотелось что-то говорить, благодарное, может быть, даже жалкое. Хотелось сказать, что раз есть Мастер, значит, есть и справедливость. Но мне показалось, что это слишком громко.
Благодарного — не получалось. Жалкого — не хотелось. К тому же признания не были приняты в нашей мастерской. Стихи были здесь редкостью, может быть, единственный раз. У нас был деловой стиль, и Мастер редко нарушал его.
Значит, и нам не пристало.
Я даже не помню, как декан исчез. Существовал, существовал и исчез. Времена изменились, и он стал не нужен. Уже никого не корили «неореализмом», внимательно изучали всякие другие «измы», особенно начала века, они становились даже модными, правда потом пришла полоса критики абстракционизма, но и в этот период декана уже не было с нами. Свою воспитательную работу он проводил, возможно, уже в другом вузе. Кто-то рассказывал, что его вообще убрали… Что не преподает, проштрафился. То ли кому-то слишком помогал при поступлении и был небескорыстен при этом, то ли что-то еще, в общем, что-то бытовое, не идейное.
Но возможно, это было досужим вымыслом, местью недоброжелателей.
Лет через пять — семь он снова возник: брошюрки, книжечки, что-то на тему «Зритель и искусство».
На одной выставке книжной графики я встретил его. Я представил там иллюстрации к «Ледяному дому» Лажечникова.
В конце он выступал, хвалил художников, ищущих свою индивидуальную манеру, и среди тех, кто ему особенно понравился, отметил и меня.
Еще секунда, казалось, — назовет учеником.
Эта лодочка, видно, была непотопляема.
Еще не раз он встретится в нашей жизни, постаревший, но не одряхлевший, всегда энергичный и возбужденный, как бы постоянно включенный в сеть и вибрирующий, как перекаленная электробритва. Да, он подобрел и стал более терпим к способам изображения жизни. Впрочем, время от времени появлялись его статьи с металлическими нотками.
Учтивый, оживленный блеск под толстыми стеклами старомодных очков неожиданно вдруг застывал и сгущался, тускло посверкивая свинцом.
А Мастер наш вовсе не переменился, так же исчезал и появлялся, но авторитет его все рос и рос, даже вне зависимости от его собственных новых работ. Да, кажется, они почти не появлялись. И каждое новое поколение, приходившее в институт, подхватывало старые легенды: о его твердости, принципиальности, о том, как он грудью прикрыл своих студентов, защитил от несправедливых обвинений, от зарвавшегося администратора.
Быль всегда смешивается с легендами, а легенды становятся былью.
Ленинград. Петербург. Питер.
Мы срывались на три дня, жили у одного нашего приятеля по Институту на Литейном проспекте, в ленинградской коммуналке с высоченными, в вензелях, голубоватыми, как небо, потолками, с огромными окнами, в которых долго и серо занималось петербургское утро.
Знакомый до слез город. В ту пору я любил его больше всех городов, больше родной своей Москвы.
Мы пропадали днями в Эрмитаже и Русском музее.
Богом моим был тогда Нестеров. Полузабытый, лаконично отмеченный петитом в наших школьных программах, еще не переживший новую, позднюю свою славу, даже моду.
Три его портрета буквально околдовали меня: «Портрет дочери», «Портрет Сергия Радонежского» и особенно «Великий постриг».