Лично сам я этот документ не читал и не помню, ставил ли я подпись, что был ознакомлен с ним.
Нет нужды говорить о том, как я себя чувствовал. Помню, что офицер обратился ко мне после прочтения приговора со следующими словами:
— Ну зачем же так падать духом? Отправят в лагеря, будете работать, будут зачеты, через три-четыре года освободитесь.
Вот такое «утешение» было «сочувственно» высказано представителем из Особого совещания.
Меня поместили в камеру, где были только осужденные.
Без какого-либо судебного разбирательства, правом и волей Особого совещания я был приговорен к десяти годам лишения свободы. Особое совещание не сочло нужным предоставить мне возможность присутствовать при рассмотрении моего дела. Моя судьба была решена заочно. Так мои вера и надежда, что "Советское правительство готово отнестись с пониманием к судьбе каждого соотечественника, кто не утратил чувства долга перед Родиной и правдиво расскажет о постигшем его несчастье", не оправдались.
Теперь, когда мне было объявлено решение Особого совещания, я понял, для чего меня «опускали» в камеру смертников и держали там несколько часов. Нужно было таким образом подготовить меня, то есть окончательно сломить, исключить во мне всякую надежду на жизнь и тем самым «облегчить» мне восприятие рока, чтобы я был рад, что жизнь мне сохранена.
Меня отвели в камеру для осужденных. С каким-то тревожным и тяжелым лязгом открылась дверь, и меня буквально втолкнули внутрь, где я увидел двоих сотоварищей по несчастью. Один стоял посреди камеры, как бы только что остановившись на полпути от стены до двери, услышав лязг запоров. На вид ему было лет пятьдесят, очень крупный и полный; он явно ждал моего "Здравствуйте!", и я это слово сказал. Он повторил это же слово, а потом, подумав, добавил: "В тюрьме люди должны тоже оставаться людьми".
Второй сидел на койке, не проявив к моему появлению ни малейшего внимания. Он был моложе первого, невзрачного вида. На какой-то момент я почувствовал себя почти удовлетворенным тем, что был возле таких же людей, что была возможность слышать их, обмолвиться словом. Я понимал, что на Лубянке уголовников не могло быть, и с осужденными по 58-й статье можно разговаривать как с нормальными людьми. Кстати, я только тогда, находясь в той камере, узнал, что десять лет — срок не самый большой, как до этого дня думал, что уже осуждали и на пятнадцать и на двадцать и даже на двадцать пять. О сроках лишения свободы, как правило, у таких заключенных секретов не было, об этом говорило и само знакомство: "Сколько получил?", "Где взяли?", "Каким судом?" и так далее. Мне же после почти полугода одиночки просто хотелось поделиться всем тем, что накопилось. И тут уже не было причин умалчивать о каких-либо подробностях, если они даже не украшали твою личность. Единственное, что меня останавливало, и затрудняло, — это назвать свою фамилию: имя поэта Твардовского было известно всякому после войны, и конечно же не хотелось давать повод суждениям о том, что вот как по-разному завершилась война для родных братьев. Но в дальнейшем и это перестало быть тайной. Я не скрывал, что являюсь родным братом поэта Твардовского — от правды никуда не деться.
Мой собеседник, прослушав мой рассказ, некоторое время, склонив голову, сидел молча. Было похоже, что он перебирал в памяти все то, что случилось и как случилось в его фронтовых действиях. Затем, глубоко вздохнув, начал примерно так:
— Это — что! Вас можно понять как одну из множества судеб. А мне вот и рассказать о себе стыдно. — Так и сказал: «Стыдно». — Я ведь из кадровых военных, — продолжил он. — Был командующим стрелковой дивизией. Моя фамилия Попов. Сразу скажу: Советская власть дала мне все, меня, рязанского пастуха, подняла до звания полковника. И вот — финал: осужден на двадцать пять лет. Как так могло случиться — да так, что не смог достойно советского офицера погибнуть за Родину на поле брани.
И вот что рассказал Попов далее. Где-то в Белоруссии, в начале Великой Отечественной, его дивизия не выдержала натиска немецких войск и была разгромлена. Сам полковник вместе со своим комиссаром (фамилию последнего я не помню) оказался под угрозой пленения. В тот трагический момент они поклялись, что живыми врагу не сдадутся. Вскоре до полковника долетели слова комиссара: "Полковник, стреляйся!", тут же полковник был ранен и упал без сознания. Очнулся в немецком госпитале. Немцы вылечили. Был отправлен в лагерь для офицеров. Там он встречает знакомых по службе и узнает, что его комиссар тоже в плену, но не в силу ранения, а просто попал невредимым, но идет в плену как старший лейтенант.
— Это кольнуло меня в самое сердце, — говорил полковник Попов. — Я понял тогда, что стрелять в меня мог только сам комиссар. И закипел я злобой и местью на комиссара, мое отношение к нему не таил, а потому мои слова дошли до немецкого лагерного начальства, и комиссар был опознан. Я подтвердил: "Это он, комиссар из моей дивизии".
Все это по возвращении из плена полковник скрыл и благополучно проживал после войны в Москве. Но вопрос о гибели комиссара в плену продолжал интересовать контрразведку, и настал такой час, когда полковника Попова «попросили» для беседы. А потом его судил трибунал…
В ожидании этапирования в лагерь прошло не менее месяца. За это время раза три меня переводили из одной камеры в другую Лубянской тюрьмы. Один раз, дней десять, содержался в Лефортовской. Случилось быть недолгое время вместе с генералом Бессоновым. Имени-отчества своего он не называл, или же, может, я запамятовал — не знаю. Хорошо помню (да такое и забыть нельзя), что каким-то поздним часом меня перевели в камеру, где было шесть коек, из них одна была свободной, я мог ее занять. Бодрствующим в тот час был только один человек, одетый в военную форму… английского солдата. Камера была довольно просторной, так что было место, чтобы прохаживаться, что и делал тот «солдат» в английской форме. Ему было лет пятьдесят, выглядел прямым, бодрым, не скупился на слова. Моего «здравствуйте» показалось «солдату» совершенно недостаточным, и он подал мне руку:
— Генерал-лейтенант Бессонов, бывший командующий Краснознаменной кавалерийской дивизией. Хочу знать, с кем имею честь встретиться.
Очень может быть, что назвавшему себя генералом мой внешний вид показался загадочным, возможно — редкостным среди заключенных: на мне еще была отличная одежда, обувь, и к тому же — возраст — только тридцать два года. Можно было на первый взгляд заподозрить, что я и вправду представляю некую личность.
— Бывший рядовой Красной Армии Иван Твардовский, — ответил я, и тут же, как бы не подумавши, позволил себе спросить: — Неужто вы самый настоящий генерал? Если это действительно так, то считаю, что мне повезло: я первый раз вижу перед собой генерала, хотя и при весьма печальных обстоятельствах.