Нередко «обида», чувствуемая мужиком-пахатником, выражается в формах не весьма мирных. Пахатник всячески стремится поравнять с собой искусственно разжившегося соседа, человека, не в меру забирающего силу; «дать ему волю — так он и совсем нас всех слопает», и вот в видах этого равнения нередко пускаются в ход так называемые «свои средствия»… Только что какой-нибудь молодец из нонешних начнет сводить с своих рук крестьянские мозоли — и деньгами (которые пускаются в оборот всегда в крайне нужное для работящего народа время) приобретать неправедные богатства и силу, как, глядишь, какой-нибудь «пахатник» единственно из принципа «уравнения доходов» — возьмет да и подпустит петуха либо в дом, либо в сено, или в скирды хлеба. Цель такого поступка — «поравнять» не в меру выросшее и незаконное благосостояние с своим весьма умеренным и, как думает пахатник, — совершенно законным… Наймется пахатник к такому «бархатнику» возить дрова, — посмотрите, сколько он их растеряет по дороге (добрые люди подберут); гонит он их по воде, — и уж, наверно, не будет спешить разнимать их на «заломах», когда они, запнувшись о какой-нибудь подводный камень, станут целой стеной. Пусть помокнут нижние слои бревен; помокнут, отяжелеют и утонут на дно; а спадет вода — подобрать есть кому, «все же ему-то меньше попадет». И сено он у бархатника сушит — тут тоже надо стоять над душой, а то ни за что ни про что погноит под дождем столько, сколько влезет… Продавать это сено надо сейчас же; как высохло, взваливай на телегу и увози, а то «долго ли до греха»? А наймется грузить в вагоны кули с хлебом, — пять раз зацепит крюком рогожный куль, «всё неладно», в пяти местах сделает пять дыр, из которых побежит тоненькая струйка зерна, а взвалив куль на плечи, еще раз пять тряхнет его, чтоб «ловчей» лег, продерет крюком от этой встряски «хорошую щель», так что зерно посыплется немного поживее, да и в вагоне-то брякнет об пол кулем таким приемом, что только брызги засверкают; «все ему меньше хоть малость достанется». Да, «деревенский бархатник» уж имеет порядочного врага в «деревенском же пахатнике», и уж есть теперь в деревне такие «мужички», которые говорят, что с мужиком нет управы, что строгостей надобно побольше, и на основании собственного опыта предупредительно советуют начальству «не смотреть на нашего брата мужика», «нашему брату, — говорят они, — пальца в рот не клади… Нашему брату палку надо, ваше благородие», и т. д.
Вот эти деревенские бархатники и ввели в моду водку, как средство одурманивать затрудненную, колеблющуюся, заболевшую совесть. А раз она заболела в одном, она и в другом нездорова; она уж не сильна сама собой, а без водки и совсем ничего не стоит. И проявлений такой не действующей, как бы окаменелой, совести — немало видите вы, живя в деревне. Возьмите только осенние сцены собирания недоимок (теперь уж, к счастию, прощенных), сцены этого «выбивания», — они одни способны повергнуть вас в отчаяние, способны уверить вас, что замерла, окаменела народная душа, что нет той несправедливости, которой бы она не дала свою санкцию. Какой-нибудь энергический становой пристав, желающий отличиться усердием, ревностию, все-таки не может по закону слишком дать волю рукам без санкции волостного суда; и вот, не долго думая, он сажает судей в телегу или в сани, сажает их сразу всех шестерых, и, с колокольчиком под дугой, старшиной сбоку и писарем на козлах, — летает по провинившимся деревням; волостной суд — дяди Митяи, Миняи и проч., — оторванные от своих дел, удрученные, делами им неведомыми, трясясь в своих овчинных, собачьих и поярковых шапках и шляпах, также стараются поспевать за энергическим деятелем. И в каждой деревне (а таких деревень при энергическом характере станового они объездили немало) они пекут, тут же в телеге, свои приговоры о телесном наказании (за этими только приговорами их и возят), назначают число ударов, не разбирая да и не имея возможности понять иногда в чем дело и за что. Тут «деревенские бархатники» очень часто пользуются «попыхами» приговоров и «разваливают» и растягивают на полу сборни или прямо на земле и личных должников и личных врагов и обидчиков… Бездействующая судейская совесть, перевезенная на трясучей телеге в другую, в третью деревню, продолжает творить неправду и может довести вас до полного отчаяния. «Стало быть, с этими людьми можно все сделать, им можно приказать, и они исполнят всякое злодейство?» Вам страшно становится смотреть и страшно жить… Жить страшно действительно, и смотреть также страшно, — потому что вы не видите ничего, что бы могло в возможном для вас представлении пространства и времени изменить условия, в которых заключена народная совесть, и что бы пробудило ее. Действительно, нигде не видно серьезной заботы о том, чтобы ожила народная совесть, не видно, чтобы дело народной совести охранялось, считалось серьезным. От этого страшно и жить в деревне и смотреть на народную жизнь, но заключать из того, что видишь, о смерти народной совести — нельзя. Она жива, и посмотрите, к каким удивительным проявлениям она способна.
Позволим себе обратить внимание читателя на одну корреспонденцию, напечатанную в № 3 «Судебной газеты» 1883 года, в которой приводится факт, замечательнейший именно по силе проявления народной совести, раз только она знает, как ей надо быть, и раз только она в этом знании чувствует уверенность.
Дело вот в чем.
В феврале прошлого года из селения Замостье следовала в г. Прилуки небольшая партия нижних чинов драгунского киевского полка. Один из рядовых, Алексей Балахонцев, напился пьяным и в дороге нанес оскорбление действием и словами взводному унтер-офицеру Ивану Жидову.
Свидетелями этого были Салманов, Куприянов и Веденик. Дознание подтвердило факт, и Балахонцев был предан военно-окружному суду.
На судебном следствии нижние чины, бывшие непосредственными свидетелями проступка Балахонцева, отвергли свое показание, данное во время дознания, то есть сказали, что Балахонцев не бил Жидова. В числе отрицавших самое происшествие был и Жидов, потерпевший. Суд оправдал Балахонцева.
Чрез три дня по возвращении в эскадрон Жидов, Салманов, Куприянов и Веденик явились к своему командиру и заявили ему, что они на суде, во время разбора дела Балахонцева, показали ложно, отрицая факт нанесения Жидову оскорбления действием и словами. Что побудило их к лжеприсяге?
Вот как объяснили свои побуждения на суде все означенные нижние чины, симпатичные молодые парни. Когда они явились в Харьков, на сборный пункт, для того чтобы явиться в суд по делу Балахонцева, то многие из солдат стали их уговаривать, чтоб они правды не показывали.
— Вам, — говорили они, — ничего не будет, а то должен из-за вас человек пропасть.
Им сделалось крепко жалко Балахонцева, и вот они решили «взять на душу сообща тяжкий грех».
На суде вследствие этого они и показали, что Балахонцев «не бил и не ругал Жидова», а про показание на дознании отозвались, что оно для них «смысла неизвестного», так как они ничего подобного не знают.
Когда же после оправдания Балахонцева Жидов, Веденик, Куприянов и Салманов явились в эскадрон, то вот что с ними произошло:
— Совесть и тоска стала нас так мучить, что не было сил терпеть. Мы решили и сообща пошли к командиру и всё ему как есть рассказали.
— Такая одолела тоска, что стало невозможно служить, — говорили они.
На суде, уже по делу о лжеприсяге, в которой добровольно обвиняли себя эти люди, между прочим выяснилось, что пред началом суда по делу Балахонцева унтер-офицеры Жидов и Салманов спрашивали рядовых Веденика и Куприянова:
— Как будете показывать?
— Да мы будем показывать, как дело было…
— Показывайте, что Балахонцев не бил и не ругал.
— Ведь это грех, — возражали свидетели, — как бы из этого худа не вышло.
— Ничего не будет! — сказал унтер-офицер. Одному же из рядовых, Куприянову, Жидов (заметьте: потерпевший) сказал:
— Если так не покажешь (то есть «не бил и не ругал»), то на конюшне загоняю.
Таким образом, под впечатлением сожаления к подсудимому, возбужденного разговорами товарищей по эскадрону, под впечатлением уговора со стороны унтер-офицеров и, наконец, даже под впечатлением угрозы — все они сделали ложное показание и не выдержали сознания неправды этого поступка. Не выдержали все: и унтер-офицеры и потерпевший, говоривший «загоняю на конюшне, если не покажешь, что ничего не было», и все, чрез три дня после суда, добровольно явились к командиру, чтобы предать самих себя тяжкому суду по обвинению в тяжком преступлении — лжеприсяге.