Ситуация была такой, что певцы и дирижеры бежали с Тринадцатой симфонии, как крысы с тонущего корабля. В последний момент отказался петь украинский певец Борис Гмыря – ему пригрозили антисемиты. Отказался ленинградский дирижер Евгений Мравинский, выбранный Шостаковичем. Дирижировать взялся Кирилл Кондрашин, петь – молодой певец Виталий Громадский. На репетициях в консерватории собиралось множество людей – все были уверены, что официальную премьеру запретят. Накануне Кондрашина вызвали куда-то «наверх» и сказали, что не разрешат исполнения, если в тексте не будет упоминания о русских и украинских жертвах. Эти жертвы действительно были, и никто не толкал меня на ложь. Но, конечно, это было грубым, бестактным вмешательством, ибо не было советом, а условием исполнения. Что оставалось делать? Я с ходу написал четыре следующих строки:
Я здесь стою, как будто у криницы,дающей веру в наше братство мне.Здесь русские лежат и украинцы,с евреями лежат в одной земле.
Не могу сказать, что эти строки поэтически что-то добавляют к стихотворению. Но они ничего не меняют в стихотворении, и вся легенда о второй, «противоположной версии» – клевета. Второй версии «Бабьего Яра» нет. Я показал эти четыре строки Шостаковичу, и с его согласия они были включены в симфонию. Прав ли был я тогда, пойдя на этот компромисс? Думаю, что прав. Иначе, может быть, человечество услышало бы гениальное произведение Шостаковича лишь через 25 лет – во времена сегодняшней гласности. Не забывайте, что это было первое стихотворение против антисемитизма, напечатанное в советской прессе после стольких антисемитских кампаний сталинского времени. Тринадцатая симфония была одним из первых младенческих криков гласности из ее колыбели. Гласность полузадушили в колыбели, как младенца, но все-таки младенец выжил, докричался до сегодняшнего времени.
Шостакович предложил мне создать новую симфонию на тему «Муки совести». Из этого получилось, к сожалению, только мое стихотворение, ему посвященное. Задумывали мы и оперу на тему «Иван-дурак», но не успелось. Шостакович был в расцвете своих творческих сил, когда смерть оборвала его жизнь.
8. Гений выше жанра
Ушел не только великий композитор, но и великий человек. Гений выше ремесла. Произведения ремесленников могут прожить иногда долго, но лишь как достояния определенного жанра. Гений выше жанра. Принадлежность истории не означает неверности музам, а символизирует высшую гениальную степень этой верности.
Талант Шостаковича был по-пушкински всеобъемлющ – он был мастером камерного лиризма, утонченным метафизическим философом (Четырнадцатая симфония на тему смерти и бессмертия), был едким сатириком («Нос», «Клоп», блистательная ранняя импровизация на тему заявлений жильцов коммунальной квартиры), был звонким неповторимым песенником («Не спи, вставай, кудрявая»), могучим оперным эпиком, обворожительным джазовым импровизатором и даже не гнушался попытками создать легкую, искрящуюся оперетту, хотя здесь его ждали неудачи.
Как трогательно предупредителен он был, узнав о чьей-то беде, болезни, безденежье. Скольким композиторам он помог не только своей музыкой, но и своей поддержкой. Гений выше и такого не лучшего жанра человеческого поведения, как зависть. Говоря об одном композиторе, Шостакович вздохнул однажды: «Подловат душонкой… А как жаль. Такое музыкальное дарование…» Сразу всплыло: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Дарование может быть, к несчастью, и у подлеца, а вот гениальности он уже сам себя лишает.
Из современных иностранных композиторов Шостакович очень любил Бенджамина Бриттена и дружил с ним. Однажды мы слушали вдвоем «Военный реквием» Бриттена, и Шостакович судорожно ломал пальцы: так он плакал – руками. Шостакович был не только великим композитором, но и великим слушателем и великим читателем. Он знал превосходно не только классическую литературу, но и современную, жадно следил за всем самым главным в прозе, поэзии – и каким-то особенным чутьем умел находить это самое главное среди потока серости и спекуляции. Он был непримирим в своих личных беседах к конъюнктурщине, трусости, подхалимству так же откровенно, как и был добр и нежен ко всему талантливому. К сожалению, насколько мне нравились эти его суждения в узком кругу, настолько не нравились многие его статьи, доклады. Это были пустые восхваления партии, социалистического реализма. Практически это не было написано Шостаковичем, а лишь подписано им. Я однажды упрекнул за это Дмитрия Дмитриевича. Он был человек совестливый, беспощадный к себе и признал, что я прав, но грустно объяснил: «Однажды когда-то я подписался под словами, которых не думал, и с той поры что-то со мной произошло – я стал равнодушен к подписанным мной словам. Но зато в музыке я ни разу не подписал ни одной ноты, о которой бы я не думал… Может быть, мне хотя бы за это простится…»
Весной 1968 года произошел такой случай. Я был у Шостаковича и говорил с ним о Пражской весне – с надеждой и тревогой. Тревога моя объяснялась тем, что в наших центральных газетах начали появляться статьи, критикующие чехословацкую «гласность» как якобы «предательство социализма». За такими словами могли последовать действия. Шостакович нервничал, дергался, судорожно хватался за рюмку, потом вдруг побежал в соседнюю комнату и показал мне открытое письмо деятелей советской культуры против Пражской весны.
– А я вот подпишу. Да, подпишу… Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек сломанный, конченый… – издевался Шостакович сам над собой.
– Дмитрий Дмитриевич, ради бога, не подписывайте этого письма, – сказал я. – Ведь этим вы можете дать опасный пример всем молодым композиторам… Ведь они же потом смогут сказать себе: «Ну, если даже Шостакович подписывает все, что от него хотят, то почему же и мне не ставить свою подпись…» Дмитрий Дмитриевич, не подписывайте этого письма… Ведь от него зависят чужие человеческие жизни. Ведь подписанные вами слова потом могут превратиться в танки…
Шостакович затрясся, смял письмо:
– Хорошо, хорошо… Не подпишу… – и выбежал в соседнюю комнату. Его не было минут пять. Когда он вернулся, лицо у него было пепельное, неподвижное, как маска. В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.
Неошибавшихся людей нет, но надо находить в себе смелость, как Шостакович, хотя бы перед самим собой осудить свои слабости. А ведь некоторые люди не только не умеют заглянуть внутрь себя оком справедливого и жестокого судьи, но и пытаются выдать свои слабости за убеждения.
Шостакович рассказывал мне, как во время работы над музыкой к спектаклю «Клоп» он впервые встретился с Маяковским. Маяковский был тогда в плохом, изнервленном настроении, от этого держался с вызывающей надменностью и протянул юному композитору два пальца. Шостакович, несмотря на весь пиетет перед великим поэтом, все-таки не сдался и протянул ему в ответ один палец. Тогда Маяковский дружелюбно расхохотался и протянул ему всю пятерню: «Ты далеко пойдешь, Шостакович…» Маяковский оказался прав.
Шостакович с нами, в нас, но он уже и не только с нами, он уже далеко – в завтрашней музыке, в завтрашней истории, в завтрашнем человечестве.
9. Камни – в Булгакова
В 1991 году, делая утреннюю пробежку на берегу Днепра в тенистом киевском парке, я ошеломленно остановился. На скульптурной композиции, посвященной дружбе украинского и русского народов, огромными черными буквами было намазюкано: «Жиды тай москали геть з Украины!»
Это было бы мерзко в любое утро, но в то утро – пятидесятилетия массового убийства десятков тысяч евреев в Бабьем Яре – это было особенно отвратительно.
В тот же день работники дома-музея Булгакова рассказали мне, что ночью им выбили окна камнями.
– Кто? – подавленно спросил я.
– Они не представились…
– Почему они выбили окна?
– Не могут простить Булгакову того, что он описал петлюровские погромы.
Правда, петлюровцы на фоне своих жертв сами себя все-таки не фотографировали…
По всему Крещатику стояли разоблачительные стенды с фотографиями нацистского зверства, сделанными самодовольными палачами, – понурые толпы детей, женщин, стариков, сгоняемые к их общей могиле, белые горы тел, сверкающие сапоги убийц у края оврага.
Но даже такое прямое напоминание о том, что произошло здесь в сорок первом году, не остановило осквернителей.
Украинские власти лишь через 30 лет наконец-то соизволили заметить существование Тринадцатой симфонии Шостаковича, чьей первой частью был реквием жертвам Бабьего Яра, и скрепя сердце вынуждены были пригласить меня на ее исполнение. Ведь многие годы я мог выступать даже во франкистской Испании, даже в салазаровской Португалии, но только не в стольном граде Киеве, где у моей поэзии было столько верных друзей.