Но даже такое прямое напоминание о том, что произошло здесь в сорок первом году, не остановило осквернителей.
Украинские власти лишь через 30 лет наконец-то соизволили заметить существование Тринадцатой симфонии Шостаковича, чьей первой частью был реквием жертвам Бабьего Яра, и скрепя сердце вынуждены были пригласить меня на ее исполнение. Ведь многие годы я мог выступать даже во франкистской Испании, даже в салазаровской Португалии, но только не в стольном граде Киеве, где у моей поэзии было столько верных друзей.
Ведь не случайно и депутатом я был выбран именно на Украине.
Но не удалось отделаться от памяти человечества громоздким бесчувственным монументом в Бабьем Яре, на котором застенчиво не была упомянута национальность большинства убитых.
«Заиграть» пятидесятилетие трагедии, ставшей всемирно известной благодаря именно Тринадцатой симфонии, было уже невозможно, а без нее отмечать горестную годовщину было как-то неприлично. Пришлось пригласить и меня.
Придя к Бабьему Яру, я, к своему удивлению, увидел огромный щит с двумя цитатами: одна – из моего стихотворения, а рядом, другая, – тоже о Бабьем Яре, подписанная поэтом Дмитром Павлычко.
Он написал это стихотворение к такому же заказному опусу, сочиненному местным композитором, когда это перестало быть опасным.
Но соревноваться с Шостаковичем была задача непосильная. Прослушав Тринадцатую симфонию и лишь самое начало следующего музыкального номера, многие киевляне и гости начали потихоньку уходить.
А на банкете после концерта царила биржевая – лоббистская атмосфера: обменивались визитными карточками, договаривались о сделках.
Боже мой, на человеческой трагедии стали делать бизнес. Но разве так не бывало в истории?
Хорошо, что там не было Дмитрия Дмитриевича…
Но, впрочем, он там, где его музыка, а она – везде…
Обреченный на бессмертие
В любой рыбе он ел все – хоть жабры, хоть хвост,
и глаза ел, когда они на месте попадались…
А. Солженицын. Один день Ивана Денисовича
Система, где заключенные ели все, что попадется, включая глаза какой-нибудь жалкой тюльки, пожирала людей и с особенным удовольствием их глаза – чтобы они не видели, не запоминали.
Любая пропаганда – это проглатывание глаз.
Но были и те, кто видели, запоминали. Свою отсидку бывший командир батареи Александр Солженицын воспринимал как миссию запоминания.
Увы – малоприятная правда заключена в словах Бертольта Брехта: «Несчастна страна, которая нуждается в героях».
Но еще более несчастна страна, которая нуждается в героях, а их нет.
Слава богу, такого несчастья Россия избежала.
Один из этих героев – Солженицын.
В декабре 1962 года, в Москве, в правительственном Доме приемов, я видел, как познакомились два героя двадцатого века.
Первый из них был Хрущев и второй – Солженицын.
Это произошло на мраморной лестнице, застеленной красным ковром, похожим на подобострастный вариант красного знамени, распростершегося под мокасинами фирмы «Балли» с прорисовывавшимися сквозь их нежную перчаточную кожу подагрическими буграми ног членов Политбюро.
– Никита Сергеевич, это тот самый Солженицын… – сиял от гордости хрущевский помощник Лебедев, как будто он сам носил писателя девять месяцев в своем материнском лоне и самолично родил его на свет божий. Ни отцом, ни матерью Солженицына на самом деле он не был, тем не менее сыграл роль повивальной бабки в судьбе его первой повести «Один день Ивана Денисовича».
Я уловил, что Хрущев, пожимая руку Солженицыну, вглядывался в его лицо с некоторой опаской.
Солженицын, против моих ожиданий, вел себя с Хрущевым вовсе не как барачный гордец-одиночка с лагерным начальником.
– Спасибо, Никита Сергеевич, от имени всех реабилитированных… – сказал он торопливо, как будто боясь, что ему не дадут говорить.
– Ну, ну, это ведь не моя заслуга, а всей партии… – с трудно дававшейся ему скромностью пожал плечами Хрущев, на самом деле так и маслясь от удовольствия. Он полуобнял Солженицына и повел его по лестнице вверх, показывая всем это «полуобнимание» как якобы символ братания власти и свободомыслящей интеллигенции.
Как же произошло это братание коммуниста № 1 и антикоммуниста № 1?
В 1962 году цензура отказалась подписывать очередной номер либерального журнала «Новый мир», где должна была появиться первая повесть никому тогда не известного бывшего заключенного сталинских лагерей. В случае подобных запретов редакторы журналов или трусливо сдавались, или жаловались на цензуру в ЦК, что было так же парадоксально, как жаловаться одной руке индийского бога Шивы на другую. Редактор Александр Твардовский послал письмо в защиту повести «Один день Ивана Денисовича» на имя самого Хрущева. На положительный результат у него было только полнадежды, ибо сам Хрущев был только полулибералом, да и то – только по настроению, иногда весьма кратковременному.
Трагедия Хрущева состояла в том, что он одновременно был и антисталинистом, и сталинистом. Как человек из бедной семьи с крестьянско-шахтерскими корнями, он знал, сколько горя Сталин принес народу, строя оруэлловский вариант коммунизма на костях, но, как партийный аппаратчик, он проводил этот вариант в жизнь и сам был по локоть замаран кровью. Разоблачив Сталина как убийцу в 1956 году на XX партийном съезде, он не нашел в себе мужества покаяться в том, что и сам участвовал в расправах, а потом, испуганный тем, что наговорил в своей речи, пошел на попятный, потопив в крови восстание в Венгрии, голодный бунт рабочих в Новочеркасске. Однако поток чудом уцелевших в лагерях и реабилитированных людей не останавливался и нес с собою страшную правду о том, что происходило в неведомом Там, о котором до сих пор в печатной литературе не было сказано ни слова. Возник провал между отрывочным узнаванием лагерной жизни через возвращавшихся людей и искусственным умалчиванием в газетах и журналах о том, что происходило за колючей проволокой. Хрущев, однажды всемирно нарушивший табу, был затем крайне непоследователен и порой содействовал не только умолчанию о преступлениях Сталина, но и неожиданным всплескам обеления того, кого он сам назвал убийцей. Однако, почувствовав, что это обеление может стать его собственным концом, ибо ему не простят как первому разоблачителю Сталина, Хрущев заметался между припадками сталинизма и антисталинизма. Когда он был во втором состоянии, книга о преступлениях Сталина была ему необходима для самооправдания. Если бы Солженицына не было, Хрущев его бы изобрел. Но его изобрел не Хрущев, а сам ГУЛАГ. Антисталинист Солженицын – порождение прежде всего самого сталинизма. Поэтому, оказавшись на Западе, встречавшем его с распростертыми объятиями, он так напугал нетолерантностью своих антизападных суждений. Но вернемся к истории повести.
Предусмотрительный Лебедев долгое время таскал с собой наготове во время многочисленных поездок Хрущева папку из журнала «Новый мир» с версткой запрещенной цензурой повести и в момент одного из припадков хрущевского антисталинизма подсунул ее, так же как мое стихотворение «Наследники Сталина», этому самому спонтанному в мире политику. Хрущев решил поставить не на Сталина, а на Ивана Денисовича. Повесть произвела впечатление разорвавшейся политической бомбы. Она ввела за колючую проволоку, в лагерные бараки миллионы потрясенных читателей, советских и иностранных, показала страшный быт ежедневного самогеноцида. В России успех был не только общественным, но и литературным, ибо повесть была написана многоцветным живым языком, где уникальные фольклорные метафоры перемешивались с лагерным жаргоном. Это порой терялось при переводе, и репутация Солженицына на Западе, к сожалению, только политическая.
Партийная номенклатура, не зная в полной мере, что сам Хрущев стоял за публикацией и солженицынской повести, и моего стихотворения «Наследники Сталина», начала писать ему коллективные письма-доносы с жалобой на редакцию «Нового мира» и даже на редактора «Правды», обвиняя их в пропаганде «антисоветских тенденций». Хрущев пришел в ярость и на одном из заседаний ЦК кричал, что не сегодня завтра в антисоветскости могут обвинить его самого. Надо сказать, он был не так уж далек от истины.
Хрущев поручил секретарю ЦК по идеологии Ильичеву подготовить сенсационное постановление об отмене цензуры. Среди партийных чиновников была паника – отмена цензуры означала бы конец системы, конец их самих. Тогда-то они и придумали хитроумную провокацию – зная о том, что Хрущев собирается посетить выставку живописи, они собрали в одном из ее залов авангардные холсты и завлекли туда Хрущева.
Тот сначала подумал, что ему показывают незавершенные работы, ибо никогда не видел абстракционистов. «Где же человеческие лица?» – недоуменно спросил он.