Они повели нас в комнату для проверки документов. Подумал: «Все. Пропал». А с тем, что я вез, меня расстреляли бы немедленно.
Я проглотил бумагу, где были написаны имена подпольщиков в Лионе, — хоть их спасу. А информация у меня в чемодане, который надо было отдать в камеру хранения.
Документы у меня были надежные: представитель торговой фирмы Жорж Дюшен.
— Я хотел бы предупредить моего друга, местного жителя, чтобы меня не ждали, — сказал я полицейскому. — Позвольте мне выйти.
— Вы собираетесь уезжать?
— Нет, я сейчас вернусь.
Я вышел к моему другу, сунул документы и мгновение раздумывал: возвращаться или нет? Решил: если раз повезло, значит повезет и во второй. Вернулся. Проверили, обыскали и… отпустили.
Мы сидим у него в зале, в высоком новом здании возле метро «Полковник Фабиан». Из окна виден собор Парижской Богоматери. Глаза у него очень добры, спокойны и веселы. И относится он к тому, что было, с каким-то солдатским, добрым юмором. И не видит ничего героического в том, что рассказывает. Улыбчив, спокоен и добр, этот славный Гастон Плисонье.
…Сегодня воскресенье, и совершенно поразительно: под окнами тихо, а время уже тридцать пять минут девятого. А в субботу, и в пятницу, и в четверг с восьми часов грохотали машины, стучали быстрые каблучки, слышался смех школьников, быстрые крики торговцев, которые разгружали машины с товарами.
Елисейские поля очень интересно смотрятся после тринадцати: начинается некий парад, взаимное зрелище. Сидят за окнами кафе состоятельные, видимо, люди и смотрят на толпу, которая течет по одной из самых красивых улиц мира. А люди из толпы так же внимательно разглядывают тех, кто сидит за толстыми стеклами старых прелестных елисейских кафе.
Вчера смотрели «Механический мандарин» Стенли Кубрика. Фильм сделан, конечно, поразительно интересно и в высшей мере талантливо. Но я не могу не согласиться с Андроном: эта вещь — порождение чудовищной и больной фантазии.
Где-то режиссер с самого начала решил раздразнить себя. Он довел себя показом в самом начале зверств, творимых мальчиком Алексом и его тремя братьями. Он, действительно, уподобляется индейскому колдуну (я видел таких в районе Куско), который, прежде чем начать врачевать флюс, триппер, зубную боль или понос, вводит себя в состояние полной истерики. Так и здесь. Зверства, которые творят эти мальчики, они в чем-то идентичны, а в чем-то и страшнее зверств, которые творила гитлеровская машина. Почему? Потому что персональное зверство — это либо проявление глубокой шизофрении, либо оно неизмеримо страшнее зверства, так сказать, коллективного.
В подоплеке коллективного зверства — дисциплина; в подоплеке коллективного зверства — уважение авторитета, уважение догмы, которую вдалбливали в головы из поколения в поколение.
В фильме масса великолепных находок. Папы и мамы — законченные обыватели, с целлулоидной ромашкой на столе, одетые всегда так, чтобы все было «так, как у людей». Но из-за того, что твои родители обыватели, нельзя до полусмерти избивать нищего, нельзя насиловать и убивать женщину на глазах у ее мужа-писателя.
В этой картине есть много чего «нельзя» — не по соображениям цензуры, не по соображениям здравого смысла, а просто по соображениям божеским. Многое в этой картине «нельзя».
Я сейчас говорю это и вдруг ловлю себя на мысли: намеренно ли Стенли Кубрик подобрал на главную роль этого актера? Даже в те минуты, когда, по указу режиссера, актер пытается быть хорошим, когда, с помощью музыки Бетховена и некоего медицинского шока и показа кадров нацистских зверств — причем там зверств не было в общем — показали, какой Гитлер и как маршируют нацисты, и как солдаты стучатся в двери — я подобрал для «Семнадцати мгновений» значительно более (прошу меня простить за нескромность) поразительный материал, так вот, даже когда он исправляется, все равно лицо его столь неприятно и в добре и в зле, и нет в нем чего-то такого, что должно быть в человеческом лице. Ведь раскаявшийся злодей — Раскольников Достоевского прекрасен в минуты своего раскаяния, а злодей, которому вдруг в тюремной библиотеке представляется Иисус Христос, который идет на Голгофу, а он его хлещет нагайкой, и после этого он просит тюремного пастора помочь ему вылечиться… — вот тут есть неправда.
Тут есть неправда такая же, как если бы Гитлер обратился за помощью к Чемберлену вылечить его от антисемитизма, прочитав книгу. Вот здесь есть какая-то изначальная ложь. Конечно, картина с чудовищно страшными импульсами к размышлению. Смотришь эту картину и начинаешь думать: а может быть эвтаназия, это хорошо? То есть картина, направленная против фашизма, сделана, я бы сказал, фашистскими методами.
…Рафаэль купил себе квартиру на набережной Монтебелло. Этот дом выходит еще на одну маленькую улочку рядом с набережной. Это дом ХVII века.
Когда вы входите внутрь, там все совершенно переоборудовано. Вместо маленьких скрипучих лестниц, прелестных, таинственных, которые могли бы помнить Д'Артаньяна и Арамиса, сейчас сделаны бесшумные лифты, и древность сохранена только в одном: по потолку пропущены балки, причем видно, что дерево это не поддельное, а действительно очень старое, изъеденное временем.
…Чудовищность эмиграции. Идти и мучительно хрустеть в кармане франками — хватит или не хватит расплатиться, чтобы пригласить земляка, вырвавшегося из-под тирании…
Прекрасная тема: человек мучительно подсчитывает, лазая незаметно по карману, говорит о свободе, о литературе, об искусстве, а у самого одна мучительная мысль в голове: у них командировочных мало, а у меня еще меньше, и все разложено на месяц вперед.
Горькое может быть сочинение. Жестокое.
…Интересное объяснение молодого парнишки — англичанина Филиппа, который живет здесь на восемьсот франков. Четыреста франков у него в месяц на еду и четыреста франков на комнату в гостинице без всех удобств.
Выясняю, почему он влюблен в Париж.
Он говорит: «Первые полгода я Париж ненавидел, потому что он мне казался таким же буржуазным, как Лондон. А теперь я в Париж влюблен и не могу себе представить, как жить без него».
Объяснение. В Лондоне ты ходишь в какой-то определенный ресторанчик, кафе, бар, и там у тебя есть свой круг знакомых. И ты не можешь вырваться из этого круга знакомых, если ты вырвешься, в любом другом месте ты будешь чужаком и на тебя будут смотреть с доброжелательным или с недоброжелательным, с приветливым или не приветливым, но каждый раз с удивлением. Какая здесь может быть литература, какой может быть столик со страницей бумаги и с отточенным карандашом, когда на тебя глазеют, если тебе задают вопросы, если тебя спрашивают, джентльмен ли ты, откуда ты и кто твоя мать и, как шутят здесь англичане: «Если она проститутка, то мы это переживем, а вот протестантка — этого мы не простим».
То же с американцами. Американцы, особенно двадцатых годов, лишенные той великой культуры Америки, которой она стала в тридцатых и сороковых годах, эти американцы находили в Париже какой-то отрыв, что ли, от механического, индустриального общества, которое подчиняет себе человека, нивелирует его и конформирует.
Здесь, в Париже, каждый живет собой, каждый живет своей жизнью.
Промышленные предприятия вынесены за Большое кольцо, а центр отдан искусству, политике, финансам, бизнесу. Поэтому центр не являет собой такого довлеющего индустриального пресса, каким является Нью-Йорк и Лондон.
Еще очень важно. Я подумал, что, видимо, Париж стал подстраиваться под огромную ораву иностранцев, осевших здесь после Первой мировой войны, — огромное количество русских, американцев из экспедиционного корпуса, итальянцев и испанцев.
Когда я говорю — американцы, которые стали потом культурой Америки, — я имею в виду Хемингуэя, Скотта Фицджеральда, которые именно состоялись в Париже и потом перенесли свою культуру в Америку и отдали себя Америке, и, в общем, по их телам американцы шагнули в равенство с европейской культурой, по их книгам. А книга писателя, это как его тело, это его свет.
…Сегодня был вместе с нашим советником на концерте во Дворце спорта. Прекрасно принимали наших актеров — Красноярский ансамбль, грузин, все пятнадцать республик. Было это замечательно. Овациями встречали людей.
Потом был с послом в международной технологической академии. Было там послов человек двадцать, были те люди, с которыми я подружился на приеме у Петра Андреевича.
Болгарский посол обещал подарить мне свою книгу. Сейчас он сделал книгу о Кирилле. О его европейском влиянии, учитывая то, что Кирилл жил в Ватикане. В книге — очень интересный эпизод. В Ватикане считалось, что с Богом можно разговаривать только на латыни. Он пропел молитву по-славянски, и многие кардиналы заплакали. И тогда он обратился к ним и спросил: «Ну что, Бог услышит мой язык? Поймет его?» И ему ответили овацией.