Когда-то она была лаборанткой, и в ее обязанности входило разводить собак по лабораториям. Собаки, завидев ее, бросались целоваться. Вообще она была прирожденной собачницей, и, говорят, даже работала инструктором при собаководстве, натаскивала медалистов для военкомата. И теперь, став старшей научной сотрудницей, отбивала хлеб у лаборантки, которая должна была их водить. Откуда-то вывернулся Гаррик-кудлатый, в модных клешах:
— Привет, старушка, и как ты справляешься с такой оравой?
— Безусловное взаимопонимание на основе условных рефлексов. Просто люблю их.
Я ощутил мгновенный взгляд, скользнувший по мне, но будто его и не было. Войдя уже в парадную нашего корпуса, я приостановился: все-таки меня задевала эта ее непринужденность с Гарриком.
— Ты знаешь, — вдруг воскликнула она, пожалуй слишком экзальтированно: может быть, она чувствовала, что я слышу? — Вчера прихожу, а Степа у Марины Мнишек в клетке. Два года тосковал — выл, скулил, глаз с нее не сводил… Наконец догадался: сам открыл свою задвижку, а потом — у нее в клетке. Смотрю, — батюшки, оба в коридоре, она ему морду на шею положила… Вот вам и условные рефлексы. Додумался ведь.
— Это, старушка, по Фрейду: сублимация.
— Рассказываю об этом чуде npoфeccopy Лысу, А он мне: «Я запрещаю вам говорить, что собаки что-то там думают. Это не научно. Это антропоморфизм…» Ну, посмотри на них. Какой же это антропоморфизм?…
Вдруг худущая, с проступившими ребрами, с перешибленной ногой сука, которую с чьей-то легкой руки звали Людовик, потянула «колесницу» на меня.
Констанца передала поводки прочих Гаррику, а сама пыталась сдержать Людовика.
Мне ничего не оставалось, как выйти из дверей, как будто я уже сбегал наверх и вернулся.
— Вадим Алексеевич! — В это время Людовик наскочил или, вернее, наскочила на меня и стала лизать мне руки; в растерянности я гладил ее, а Констанца сказала: — Как хорошо, что я вас встретила, — вас просил зайти Зайцев, сразу, как придете, — смотрела на меня нервно мерцающими глазами: — Ну, напишите вы им эту несчастную главу, киньте кость. Вам же лучше, — сказала это несуразное, махнула как-то странно своими разметавшимися косами и сильно потянула упиравшуюся суку.
Я поднялся к ученому секретарю.
Зайцев вышел из-за стола, протянул и оторвал от меня ладонь и предложил почти нежно:
— Присаживайся.
Сам зашел за высокую спинку старинного стула — будто за кафедру:
— Что же ты, браток, подводишь? Я ведь тебя рекомендовал.
Он смотрел своими ясными глазами, затененными громадными ресницами. Голова его лежала прямо на плечах (у него очень короткая шея), и он мне показался горбуном, подсматривающим из-за забора.
Мне стало неуютно в моем мягком кресле.
— Я-то ведь, если откровенно, думал из тебя наследника себе готовить. Ну что прикажешь делать? Пока была одни разговоры — ладно. Я сглаживал. Теперь вот у меня докладная.
— Донос, — буркнул я.
— Зачем же так, — поморщился он. — Докладная. Все вещи имеют свое имя и предназначение. И не думай, что Филин за тебя горой. Он хочет, чтобы о нем думали, что он добренький. Заигрывает.
Он вышел из-за своего укрытия и дубовато прошелся.
— Поставь себя на мое место. Ну?
— Я разорвал бы.
— Ну, знаешь! Некоторым вещам надо давать политическую оценку. Слишком много с тобой возимся, Вадим Алексеевич. До коей поры ты намерен сидеть между двумя стульями?
Он засопел, и полоска шеи, выглядывающая из-под воротничка, побагровела, и все лицо налилось кровью.
— Так! А тебе известно, что Семен Семенович болен? Подозрение на рак.
Получалось, будто именно я довел его до рака.
— Рак чего? — спросил я.
— Не рак, а подозрение на рак.
— Ну подозрение — на что?
— Что-что! Печени!
— Он в больнице?
— Пока дома… У тебя уже выговор есть! Имей в виду… Ну чего ты добиваешься, как полоумный? Полетит к дьяволу твоя диссертация… Ну хоть бы защитил… И мы рассчитывали на твою тему, думали включить в план научных работ института. Могу поручиться, что она не стала бы достоянием грызущей критики мышей. Пойми ты! Чучело гороховое!
Мне показалось, что у него задрожал подбородок, а глаза стали голубыми-голубыми.
— Рак печени? — Я вдруг увидел эту печень, охваченную пожаром, я увидел, как деформируются печеночные клетки Семена Семеновича, выпавшие из-под генетической гармонии, как они мутируют… И болью меня шарахнула мысль: а что, если? Если…
— А что, если? — сказал я, кажется, вслух.
— Что — если? — переспросил он подозрительно и погрозил мне пальцем: — Никаких «если»… Мы тут посоветовались и решили дать тебе последнюю возможность, Ограничились понижением в должности. Будешь младшим научным сотрудником. Попотей. Много самостоятельности тебе дали, — он запыхтел, засопел, как еж.
— Спасибо за доверие. Можно идти?
— Идите.
Я повернулся по-военному, щелкнул каблуками и уже взялся за дверную ручку, когда он мне решил сказать еще нечто поучительное:
— Меня просто потрясает твой цинизм… Я вспоминаю одного циника из Андерсена Нексе. Перед тем как повеситься, он зажег канделябры, разделся и повесился у себя под окном голый!
Я до сих пор не понимаю, что он хотел этим сказать. Может быть, то, что он все же читает худлитературу?
Скрюченные морозцем листья струились по мостовой, уползали в подворотни. Я ходил по гулким, еще пустынным улицам. Я вышел из дому за три часа до работы, чтобы подумать. В ритме шагов сами собой возникали мысли, цепляясь одна за другую, уходили… И все о том же. Это была почти шизофрения. Что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, о чем бы ни размышлял — везде я видел и искал ее — Смерть, которую я должен убить, как Раскольников старуху-процентщицу.
На парадной одного из домов была прибита овальная медяшка, позеленевшая от времеяи. Там я разглядел дату — 1827 год — и по нижней кромке — «Санкт-Петербургское страховое общество».
Черт возьми, стоит домина и ничего ему не делается, а в нем, как в муравейнике, люди — живут и отходят. Стоит себе, застрахованный еще Санкт-Петербургской страховой компанией. А ведь именно камни, как все неживое, разрушаются неумолимо и безвозвратно — превращаясь в пыль и песок. И только живое противостоит этому неумолимому закону разрушения, потому что живое обладает удивительной способностью — каждое мгновение из хаоса творить гармонию. Эволюция увеличила потенциал живой материи, — у человека он во много раз больше, чем у амебы. Но почему он все же падает?
Амебе, с точки зрения стихийной природы, если угодно, даже нужна индивидуальная смерть — это самоедство, — чтобы ее ценой (отдав часть своего тела и, следовательно, энергии) начать новое строительство. Но человеческая смерть не имеет и такого смысла. На уровне человек она вообще, я был уверен, не имеет никакого смысла! Потомкам не нужна смерть отцов и пращуров — если, конечно, они не ждут наследства, не мечтают об освобождающемся чиновном стуле или месте премьера в театре, иди считают несправедливым, что бог не прибрал еще свекровь, бдительно храпящую за шкафом. Но ведь все эти застенчивые страсти дело преходящее. Не век же нам держаться за шкафы и стулья.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});