История
Когда смертельный треск сосны скрипучейВсей рощей погребает перегной,История, нерубленою пущейИных дерев встаешь ты предо мной.
Веками спит плетенье мелких нервов,Но раз в столетье или два и тутСтреляют дичь и ловят браконьеровИ с топором порубщика ведут.
Тогда возней лозин глуша окрестность,Над чащей начинает возникатьСлужилая и страшная телесность:Медаль и деревяшка лесника.
Трещат шаги комплекции солидной,И озаренный лес встает от дрем:Вверху плывет улыбка инвалидаМясистых щек китайским фонарем.
Не радоваться нам, – кричать бы на́ крик!Мы заревом любуемся, а он,Он просто краской хвачен, как подагрик,И ярок тем, что мертв, как лампион.
Приближенье грозы
Ты близко. Ты пылишь пешкомИз города и тем же шагомЗаймешь обрыв, взмахнешь мешкомИ гром прокатишь по оврагам.
Как допетровское ядро,Он лугом пустится вприпрыжкуИ расшвыряет груду дровСлетевшей на́ сторону крышкой.
Тогда тоска, как оккупант,Оценит даль. Пахнёт окопом.Закаплет. Ласточка, упав,Вскричит. Всей купой дрогнет тополь.
Слух пронесется по верхам,Что, сколько помнят, ты – до шведа,И холод въедет в арьергард,Скача с передовых разведок.
Но вдруг, очистивши обрыв,Ты с поля повернешь, раздумав,И сгинешь, так и не открывРазгадки касок и костюмов.
А утром я, нырнув в росу,Наткнусь ногой на шар гранатыИ повесть в комнату внесу,Как в оружейную палату.
Сирень
Положим, – гудение улья,И сад утопает в стряпне,И – спинки соломенных стульев,И – черные зерна слепней.И вдруг объявляется отдых,И всюду бросают дела:Далекая молодость в сотах,Седая сирень расцвела.
И где-то телеги и лето,И гром отмыкает кусты,И ливень въезжает в кассетыОтстроившейся красоты.
И чуть наполняет повозкаГрохочущим воздухом свод,Лиловое зданье из воска,На облако бросясь, плывет.
И тучи играют в горелки,И слышится старшего речь,Что надо сирени в тарелкеПутем отстояться и стечь.
Письмо 111
<между 29 сентября и 1 октября 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая моя! Как ужасно! Опять я не исполнил твоей просьбы. Ты просила о немедленном знаке, что письмо дошло. Оно написано 14-го, пришло 20-го, как и все предшествующие без исключенья. Все они, перечисленные тобой, шли по 5-ти дней, как им полагается, и в свое время доходили, почта исправна, неисправен я. Я ездил в П<етер>б<ур>г, я вез туда свою предвосхищенную поездку с предвосхищенным письмом к тебе из самой сердцевины предположенного гощенья где-то, скажем, у тетки и двоюродной сестры. Из предвкушенной тишины давнишних и проверенных и новых, заданных случайности впечатлений. В этом забеганьи вперед нет для тебя ничего чуждого. Так ты живешь и жила всегда, так же и я. И у меня не было там разочарований от того, что все сложилось иначе и меня встретили другие неожиданные мелочи, благоприятные, но незначительные, за вычетом одной-единственной, о которой два слова в конце. Вчера я вернулся оттуда. Я не написал тебе из П<етербурга> оттого, что остановился в проходной комнате и все время, что бывал там, был на виду, отвечал на беспорядочно порывистые расспросы тетки и сестры и участвовал в сумбурных философствованьях этих существенных и по-своему мне близких женщин. У всякого в родне бывают исключенье, иллюстрирующие его собственный род и лучшую его зарядку. Так обстоит дело и с этими.
Но то, что мне стало трудно писать тебе, в этом есть некоторая закономерность. Ты на время отняла у меня легкое счастье писать тебе десятые и двадцатые письма, поставив перед ложною надобностью первого, т. е. первого вновь, и в который раз, письма. Ты что-то сказала о превращеньях, зимами постигающих нашу дружбу. Ты сравнила эти дни, которым зимой пойдет третий год, с чешской неизвестностью. Ты была всегда, ты открылась мне в Верстах, но не надо смешивать, – полная и неприкосновенная истина нашей связи начинается там, где именно это слово «ты» к тебе в одном письме надломило и сорвало мне голос. И вот я говорю тебе его, и ничего с ним не делается зимами, и все было, не было только его в Чехии. Говорить же за птиц, а ими именно и будут те случайные вещи, и прохожие, и крыши над нами, и французский язык, которым еще осталось сказать вокруг нас о том, что нами уже сказано друг другу – это выше моих сил. – Иногда же теперь, в самое последнее время, мне кажется, что это будет тут, что моя задача, в которой я еще не разобрался, чтобы место, где ты столько лет жила с такой силой в виде вздоха и сна и сердечного пробела, первым тебя увидело живою; не только чаянной, неповторимой. Слово же, которое тебе может быть весело услышать в двадцатый раз по тому труду, с каким оно произносится в разлуке, торчит из строк, и надо его хотеть не видеть и не слышать. – Где ты сейчас? Выздоровел ли Мур? С вами ли еще Ася? Перешли, пожалуйста, Св<ятополку>-Мирскому его экземпляр «1905-го». Его, наверное, уже нет во Франции, нового же его адреса я не знаю. Тебе хотел послать 2 экз<емпляра>: один свой, другой расхожий, с надписями разных температур. Стал надписывать, как расхожий, оставалось еще, в этом назначении, слово: современнице (в<еликой> и л<учшей> современнице); задержался на превосходных качествах, на живой тебе, и вот оба назначенья слились в одно. Можно таить и показывать. Обнимаю тебя.
Твой Б.<На полях:>
Об одной петербургской подробности (очень важной) другой раз. Напомни. Сообщи мне имя и отчество (и адрес) Сувчинского. Удобно ли послать ему 1905, его не зная?
Письмо 112
<2 октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис, совсем удивительный вопрос, а навели меня на него две недели лежания: пустоты: скуки. И навела меня на него я в постели. Для чего ты живешь, ты, п.ч. не вообще человек живет / не вообще для чего человек <вариант: неизвестная постоянная величина>, – боюсь, из этой общности исключены и ты и я, нет, именно ты, как самое родственное. Ася говорит: чтобы делаться лучше, и она права, п.ч. за эти годы сделалась лучше и всё будет улучшаться, т. е. права в своем определении своей жизни, убедительна. Но о себе я так сказать не могу, п.ч. не делаюсь лучше, делаюсь не лучше, а хуже: тупее, равнодушнее <варианты: малодушнее, злее>. За две недели лежания: опоминания ясно убедилась в том, что живу не для чего, т. е. от часа к часу, очередной мелкой радостью: очередным 4-стишием, погодой, мечтой о поездке, ничем. Встречей с Рильке? (Туманно). Да, если бы был жив, от встречи к встрече, но его ведь нет, не здесь, о нем я могу только думать, даже писать ему не могу. Рильке как цель уклонился. С тобой? Но встреча с тобой так обречена, что заранее воля руки опускает. Человеку в колодках на один миг в окно показал<и> море. / Из нее же ведь ничего не выйдет, разве ты не знаешь. Ростом Мура? Но Бог его знает, какой вырастет. И что я ему дам, при моей всяческой несостоятельности: [ни уверенности, ни денег, только безумный страх автомобилей и людей. Чему я могу научить? Любить людей? Ненавижу, не чувствую религиозной, моральной, умственной <оборвано>. О, я не прибедняюсь. То, что я говорю, знает о себе каждый поэт].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});