В.Т. Шаламов — Б.Н. Лесняку
март 1963 г.
Дорогой Борис.
Рассказ «Три Д» для печати не годится. Успех художественного произведения решает его новизна. Эта новизна многообразная: новизна материала или сюжета, идеи, характеров, психологических наблюдений, которые должны быть новы, тонки, новизна описаний, в пейзаже, в портрете, свежесть, своеобразность языка.
Всего этого тебе еще предстоит добиться. Особенно испортил рассказ «Три Д» — райским хеппиэндом о дочери, играющей на пианино. Это — дешевый газетный прием, который может угробить любую вещь…
Впрочем, что тебе надо очень хорошо понимать то, что правда действительности и художественная правда — вещи разные. Истинно художественное произведение — всегда отбор, обобщение, выводы.
Наконец — материал. Наша сила в нашем материале, в правде, действительности, поэтому, если ты не задался целью описать характер, лучше писать суше, фактами и именами, ничего не искажая. Тогда к произведению прибавится сила документа, сила особая.
Конечно, если художник добивается успеха — в преодолении действительности, в борьбе с мемуаром не потерял силу мемуар. Достоевский в «Записках из Мертвого дома», Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича».
Но уже Толстой в «Воскресении» с его тюремными сценами слабоват, второсортен.
Я думаю, что тебе надо больше писать.
В. Т. Шаламов — Б.Н. Лесняку
5 августа 1964 г.
Дорогой Борис!
Получил твою посылку и за все благодарю. Магаданский значок изящен, символичен, но был бы еще лучше, если б вместо елки в левой половине щита стоял стланиковый куст или лиственница — никакие другие деревья не могут быть символом Магадана, знаком Дальнего Севера, в том числе и ель. В комиссии, утверждающей проекты, должны быть люди, понимающие разницу между елью и лиственницей — именно в нашем, колымском, лагерном плане. Для нас не всякая хвоя была символом жестокости, недружелюбия, угнетения и не всякая хвоя была знаком надежды.
Очень хорош учебник географии Петрова.[259] Благодарю за подарок. В нем, конечно, нет очень многого — и в части исторического содержания, и в подробностях колымской природы (стланик, поднимающий свои ветви среди зимы от костра и опускающий их, когда костер погаснет; грибы-великаны, будто выращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей и многое, многое другое), и все же работа Петрова — лучшее в своем роде издание, наиболее ответственное (поскольку это — учебник). Я вспоминаю, что в школьные географические учебники в течение сорока лет не включали одну восьмую часть Советского Союза — ту самую, о которой написана работа Петрова.
Теперь о вопросах принципиальных. Ты пишешь, что не понял моего замечания о стихотворении «Шоссе».[260] Постараюсь объяснить подробнее. Стихи пишутся не для того, чтобы по ним изучали природу, топографию местности, улицы и площади. Стихи — не путеводитель по городу. Ни при возникновении замысла, ни при записи, ни при окончательном контроле и шлифовке — никогда и нигде в творчестве не ставится задача изучения природы, описания природы. В стихотворении речь идет о душе и только о душе. Более того: пока пейзаж не заговорит по-человечески — его нельзя и называть пейзажем. Это будет лишь мертвое описание, лишенное поэзии, не способное тронуть человеческое сердце.
Стихотворение «Шоссе» (которое выбрано тобой как пример изображения «труженицы-дороги») написано только для того и только потому, чтобы показать, что все бурлацкое, все каторжное, что я знаю об этом мире, — заслуживает ангельской, небесной жизни. Вот суть этого стихотворения, его мотив и смысл.
О рецензиях. Твоя рецензия,[261] повторяю, мне понравилась, хотя она и написана по тем канонам, которые преподаются в школе и в литературных кружках, Я должен всегда помнить, что ничего другого редакция и не напечатала бы, вероятно. По всей вероятности это максимум возможного.
Рецензию В.М. Инбер[262] оценил очень невнимательно. Дело не только в доброжелательности. В рецензии начат очень важный разговор о том, что делать с бесчисленными «Самородками», вроде шелестовского,[263] и творениями Алдана-Семенова,[264] заполонившими поэтический рынок. Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей — только потому, что они «сидели» в свое бремя. Может ли простить их выступления поэзия — «пресволочнейшая штуковина», В.М. Инбер считает, что нельзя. Ибо искусству (к сожалению или к счастью, как на чей вкус) нет дела до того, страдал бездарный автор или нет. И я считаю, что нельзя. Возможно, эту мысль надо было, можно было выразить яснее. Возможно, редакции «Литературной газеты» кое-что в этом отношении следовало прояснить. Но В.М. Инбер принадлежит уже не один десяток лет к числу писателей, которых в редакциях не правят. В.М. Инбер не нравилось в «Огниве» стихотворение «Камея» (неполный текст) пока я не познакомил ее с полным текстом этого маленького стихотворения. Свое изменившееся мнение В.М. сочла нужным подтвердить публично, официально (в рецензии).[265]
В рецензии В.М. Инбер есть одна ошибка. Речь идет о стихотворении «Виктору Гюго». В.М. показалось, что это стихотворение относится к лагерю, тогда как «нетопленый театр» — это Вологда моего детства, двадцатые годы, самый первый увиденный мной театральный спектакль — «Эрнани» с Н.П. Россовым (был такой в России знаменитый бродячий актер-трагик, игравший глубоким стариком роль молодого короля Карла в этой пьесе). Вот это — восхищение, ошеломление детских лет, вызванное первым театральным спектаклем, восхищение гением Виктора Гюго я и старался выразить. (Человек, сказавший, что Виктор Гюго жил и умер мальчиком с церковного клироса, — Анатоль Франс — фигура ничтожная по сравнению с Виктором Гюго.) Вот о чем шла речь в стихотворении «Виктору Гюго». А Вере Михайловне Инбер показалась, что тут речь идет о лагере, о нетопленом театре в снежной Вологде, которая кажется В.М. чуть ли не краем света.
Я хотел написать ей об этом в письме (у меня есть ее письма), но потом передумал и оставляю ее отклик как некий общественный и литературный факт, как своеобразную аберрацию. Лагерь был и остался книгой за семью печатями, В. М. Инбер считает худшим наказанием смотреть «Эрнани» в снежной Вологде — дальше этого представить человеческие страдания автор «Пулковского меридиана» не решается.
В этой ошибке есть нечто общее с впечатлением читателей повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко, и надо было десятилетие, по крайней мере, смертей, произвола (который только сейчас называется произволом), чтобы получить этот «каторжный лагерь». Все это — такой интересный и психологически значительный оборот дела, что я решил не нарушать иллюзию.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});