— Панове, там золото и паненки!
Ворвались гусары в Замоскворечье и, не встречая сопротивления, с хохотом двинулись под прикрытием огня…
Лежит Пожарский на мужицких санях-розвальнях, покрытых ковром, под шубой теплой, а позади еще сани с пожитками и дворней. Не покинули его, раненого, в горящей Москве…
Сколько народу погибло? Ляхи люд резали, яко мясники скотину… Князь Дмитрий уверен: ныне на врага вся Россия поднимется…
— Поторапливайся, скоро темнеть зачнет! — услышал Пожарский голос ключника.
Дворня разобралась по саням, кто-то свистнул, и лошади побежали бойкой рысцой.
В третью неделю Великого поста выгорела Москва. Бездомный люд бродил по городу, рылся в головешках в надежде отыскать, что уцелело от огня.
Ночами, когда горела Москва, в Китай-городе и в Кремле было светло как днем. Шляхта веселилась, ругалась и спорила, делила добычу и бахвалилась. Пировали в боярских хоромах, царских и митрополичьих палатах, монастырских трапезных и на подворьях, взламывали амбары и кладовые…
Затворившись в молельне, Мстиславский крестился истово, отбивал поклоны перед образами, шептал:
— Прости, Господи, коли повинен я. Но не желал смертоубийства и не по моей подсказке Москву пожгли. Не я ль к миру взывал? Ан не приял люд мои увещевания. Пожарский гордыней обуян. Кабы он к послушанью склонился, может, и не случилось такого разора…
Багряные языки плясали на стенах молельни, отражались в иконах, розовым цветом светились лики святых. Страшно князю Федору Ивановичу суда людского, но еще страшнее суда Всевышнего. Ведь не миновать его, как не миновать всяк живущему, когда пробьет смертный час. Но отчего забывает человек о том? В суете сует мысли о земном…
И снова думы потянули князя на круги жизни: отчего Москва Владислава не приемлет? Может, ляхи в том повинны? Вели себя ровно разбойники, бесчинствовали, даже к боярам без почтения и к Церкви Православной. Ко всему своенравство Гермогена. В проповедях ляхов проклинает, а с ними и короля.
Скрипнула дверь, заглянула княгиня:
— Гонсевский со Струсем в горнице.
— Вели вина подать, — недовольно сказал Мстиславский и пошел к гостям.
Скинув кунтуш, Гонсевский мерил горницу шагами, а Струсь, усевшись на лавку, вытянул ноги, зевал. При появлении князя гетман остановился, сказал с укором:
— Не ты ль, боярин, сулил усмирить москалей словом, да едва ретировался? А кто, как не ты, уговор с коронным подписывал?
Мстиславский будто не слышал:
— С жалобой к тебе, гетман: гусары на моем подворье клети пограбили, окорока и меды унесли.
— О чем речь твоя, боярин? Добро, хоромы уцелели. Весь город выгорел, а ты о своем слезу роняешь.
— То, боярин, мои гусары провиант добывали, — хохотнул Струсь.
Внесли свечи. Гонсевский удивился:
— К чему? Вон какой фейерверк раздули рыцари, — и указал на оконце.
Струсь бокал поднял:
— За победу нашу, панове!
Выпили. Гонсевский спросил:
— Известно ли тебе, боярин, что по Владимирской дороге подходит к Москве рать москалей, тысяча им чертей?
— Новость не из радостных, гетман. А еще жди Ляпунова с ополченцами да Трубецкого с Заруцким и Маринку со своим воренком…
— Нет, боярин, — Гонсевский постучал кулаком по столу, — мы преподнесем москалям славный урок.
— Чтоб им пусто было, — поднялся Струсь. — Пойду обрадую своих гусар, вот уж разгуляются они…
Выпроводив гостей, Мстиславский подпер ладонью голову, долго сидел молча. Вошла княгиня, посокрушалась:
— Случилось чего, князь Федор?
— Земство на Москву ополчилось, княгиня. Ну как побьют ляхов и спросят нас, зачем Владислава на царство прочили? И сошлют нас в глухомань. — Обнял жену. — Пущай холоп шубу несет, к Гермогену, на Кирилловское подворье схожу.
— Не доведи Бог, ляхи — воры — ив Кремле обидят, а уж в Китай-городе как пить дать.
— Кирьян с Семкой со мной будут, а у них кулаки пудовые…
Идти было недалеко, но Мстиславский брел медленно, с трудом, ибо шел он на поклон к опальному патриарху. В душе князя тлела ясалкая надежда, авось сыщет он у патриарха поддержку.
Гермогена застал за скудной трапезой. Он размачивал в воде ржаные сухари, жевал медленно. Тлевшая в углу лампада тускло освещала лик Христа, маленькую, шага в четыре, келью, одноногий столик-налой и голую скамью. В келье холод, разрушенная печь давно не топлена. Упал Мстиславский на колени, взмолился:
— Каюсь, владыка. Не ведаю, где истина, в чем Руси спасение?
Насупил брови Гермоген:
— Негоже родовитому князю на коленях стоять, и не о святом печешься — себя жалеешь. Сам ведаешь, в чем вина твоя и бояр, какие в Москву иноземцев впустили. Кому присягали?
Мстиславский поднялся с хрустом в коленях:
— Ты, владыка, един упрямишься. Иначе мыслит архиепископ собора Архангельского Арсений. Он Жигмунда великим государем величает, а нас, россиян, его подданными.
— Знаю и за то проклял грека Арсения, отлучаю его от архиепископства. Не ему бдить гробы царские. А ты, князь, мыслил меня склонить, дабы спас я вас от возмездия? Люд на вас, изменников, и на ляхов гнев копит. Я же не к послушанию взываю и не к отмщению, а к справедливости. Терпенье народа не вечно, и Руси под иноземцем не быть. Покинь келью, князь Федор!
Подступили Измайлов, Репнин и Мосальский к Москве, остановились в семи верстах от Восточных ворот, а казаки Просовецкого заняли городское предместье. Решили воеводы осаду Китай-города и Кремля начать с приходом главных сил ополчения, а чтоб времени не терять, принялись строить укрепления, возводить острожек.
Не успели укрепиться, как Гонсевский послал на них немцев и гусар. Не выдержали дворяне, побежали, а Струсь уже повернул гусар на острожек.
Отошли ополченцы, а часть укрылась в церкви, какая стояла поодаль. Долгим и упорным был бой, и только к вечеру следующего дня ворвались шляхтичи и немцы в острожек, перебили защитников.
Не успели ляхи победу отпраздновать, как на берегах Яузы встал Прокопий Ляпунов, напротив Воронцовского поля — Трубецкой с Заруцким, а бежавшие накануне от Гонсевского ратники расположились лагерем у Покровских и Тверских ворот Белого города, заставив поляков запереться в Кремле и Китай-городе.
Когда Ян Петр Сапега, староста усвятский и племянник канцлера Льва Сапеги, вел из Литвы на Русь хоругвь, он не ожидал, что его подстерегает бесславная осада Троице-Сергиевой лавры, конец тушинского царька и королевское неудовольствие, а разочарованная шляхта заявит Сапеге: они-де по-прежнему нищие, какими перешли российский рубеж…
Узнав о земском ополчении, вставшем у стен Москвы, поспешил к Москве и Сапега. Он расположился у Поклонной горы. Отсюда открылся выгоревший город, печные трубы, как воздетые к небу руки, редкие уцелевшие строения, реки, покрытые льдом, и во всем этом горелом мире каменным островом стояли Кремль и Китай-город.
С Поклонной горы виден стан ополчения. Ополченцы перекрыли Гонсевскому выходы из города.
Шляхтичи заявили Сапеге:
— Москва была богатым городом, но все досталось тем панам, какие сидят теперь в Кремле и Китай-городе, так пусть же они спасаются как их душам угодно, а мы не станем подставлять свои головы, чтобы расчистить дорогу хоругвям вельможного пана Гонсевского.
Сапега согласился. Он уведет шляхтичей от Москвы и поищет, где есть на Руси еще не разоренные городки, а в проводники возьмет князя Ромодановского, переметнувшегося к нему из Москвы.
Староста усвятский сказал шляхтичам:
— Я знаю, панове, у вас от худобы животы приросли к спинам, а в дырявых карманах не удержался ни один злотый. Не потому ли вы оглохли к голосу трубы и не радуетесь топоту копыт? Я привел вас в Московию не затем, чтобы удрать отсюда голозадыми и голодными, как мыши в наших литовских костелах. Так в седла, панове, и в путь…
Отбросив дружину ополченцев у Александровской слободы, Сапега ушел к Переяславлю, по пути разоряя села и местечки…
О скором приходе весны в Варшаве судили по сырым ветрам с немецких земель, первой капели и как-то враз осевшему снегу. Но на Гостином дворе по-прежнему было стыло, и сколько ни кутался Филарет в шубу, все зяб. Голицын всеми днями сидел у жаровни с угольями, жаловался на судьбу. А как-то сказал:
— Умру я здесь, на чужбине, владыка, чует мое сердце. Нонешней ночью привиделся мне Годунов Бориска, увел он меня с собой.
— Ночь в день — и сна нет, князь Василий.
Голицын закашлялся с надрывом. Наконец успокоился, вытер слезы:
— Может, смиримся, владыка, пусть будет, как того Жигмунд желает?
— Не гневи Бога, Василий! Что о нас на Москве скажут? И как, ты мыслишь, Жигмунд из Варшавы Русью станет править? Нет уж, не будет на то согласия, и смертью нас не устрашат.