– У вас чудная жена, чудная! – говорила она Степану в соседней комнате. – Да это просто какой-то ангел. Нет, она замечательная женщина, какие она перенесла страдания, и хоть бы что!
Степан покраснел густо, мучительно. Ему вообще было трудно с ней. Когда он глядел на Лизавету, ему казалось, что он в чем-то непоправимо виноват. Теперь, чем дальше шло время, тем яснее ему было, что он любит именно эту горячую женщину и что, сойдясь с Клавдией, он сделал страшную ошибку. Клавдия родила – он смотрел на ребенка, и его ужасало, что в сердце своем он не находит к нему любви. Ему было жаль и жену, столько намучившуюся, и пугало то новое, что в ней появилось после родов: но все это была не любовь, совсем не любовь.
Его радовало и терзало, когда приходила Лизавета, и каждый раз он думал, что лучше бы она не приходила, но потом ловил себя на том, что именно огромное, мучительное счастье, когда, запыхавшись, раскрасневшаяся, и всегда чем-то опьяненная, влетает Лизавета.
А Лизавете и некогда было долго сидеть: дома ждет Федюка с какой-нибудь затеей, или Зина. Зина непременно с поклонником, новым или старым, смотря по обстоятельствам. Или у Зины недоразумения, надо их улаживать. А еще: в клубе читают реферат, и необходимо идти туда, потому что мала партия молодежи, надо поддержать поэта, когда он будет громить буржуев.
Так сбежала Лизавета от Клавдии, когда явилась Зина с известием, что из Польши приехал пан Кшипши-цюльский и будет читать в Историческом музее о символизме, Пшибышевском и разных любопытных вещах.
– Послушай, – говорила Зина, загадочно блестя черными глазами, – преинтересный! – такой ходы, прелесть. Мне цветов поднес, с тобой хочет познакомиться…
Потом она присела и захохотала.
– Милая, он в накидке! – страшно смешной, но очень ходы, по-русски говорит неважно.
Лизавета, конечно, взволновалась – раз приехал из Польши, о Пшибышевском, значит, что-нибудь да есть.
И тотчас они помчались к общим знакомым и оттуда вернулись с паном, который должен был пить у них чай.
Пан был человек европейский, напитанный Мюнхеном, немецко-польской богемой, с двумя десятками страшных слов, от которых замирали дамы – действительно, в накидке и подкаченных штанах. Он покровительственно пил чай, имел такой вид, что удивить его чем-нибудь трудно и что наверно он самый умный и замечательный из литераторов.
– Меня известили, – говорил он Лизавете, – что вы сочувствуете идеологиям нового искусства. Весьма доволен с вами познакомиться.
Петя сидел молча и покусывал губы. Но пан был любезен, со всеми учтив, лишь к себе относился явно восторженно. Его интересовала и возможная цифра сбора. Лекцию свою он читал уже в нескольких городах России и всегда «с колоссальным успехом».
Он расспрашивал о Москве, русских писателях, русской жизни. Ко всему, что он говорил, у Пети было двойственное отношение: с одной стороны, от пана явно отдавало шарлатанством, с другой – в светлых голубых глазах его было что-то наивное. Кроме того, в нем чувствовалась жизнь Европы, чего Петя не знал еще совершенно. И его рассказы в некоторой мере были занятными.
Пан просидел до вечера, потом уехал с Зиной. Условились, что встретятся в четверг, на лекции, а оттуда его привезут в Филипповский переулок, где по этому случаю будет банкет.
XXVI
В день лекции у Пети был последний экзамен. Он сдал его благополучно, но задержался, пришел домой к шести. Лизавета ждала с обедом и тревожилась.
– Наконец-то! – сказала она, когда Петя вошел. – Ух, как я рада, я уж думала, тебя задавили.
Она бросилась на него и поцеловала. При этом Лизавета так ухватила его за ухо, что стало больно.
– Какие глупости, – сказал Петя морщась. – Кто меня задавит?
Лизавета отошла от него.
– Ты, кажется, недоволен, что я тебя поцеловала? – спросила она. – Извини, пожалуйста. Больше не буду.
– Дело не в поцелуях, а ухо мне больно, это верно.
Пете показалось, что она его даже оцарапала. Он взглянул в зеркало и увидел свою раздраженную физиономию. Никакой крови, конечно, не было.
– Что ты на меня так зло смотришь? – спросила Лизавета, вспыхнув. – Я же сказала, что не подойду больше к твоей священной особе.
Петя решил, что он мужчина и должен сдержаться. Он промолчал. Но Лизавета поняла это так, что его шокируют ее нежности. Отсюда ее кипучая мысль неслась к заключению, что он ее не любит.
За обед сели молча. Молча съели суп, за жарким Лизавета не выдержала.
– Я только не понимаю, – сказала она, побледнев, – к чему комедии? Если ты меня не любишь, скажи прямо. Не беспокойся, – прибавила она тем якобы холодным тоном, за которым скрывалось отчаяние, – я сумею уйти. Мне милостей не нужно.
Петя был поражен. Все его так называемое благоразумие вело Бог знает куда. Нервное напряжение росло. Ему хотелось спорить, доказывать, опровергать.
– Позволь, – ответил он все с тем же злым лицом. – Откуда ты взяла, что я тебя не люблю?
Жаркого не доели. Лизавета выскочила в другую комнату; спор разгорелся. Оба волновались все больше. Лизавете вдруг представилось, что Петя и не любил ее никогда, что их брак – вздор, что надо по-другому устроить все. В пылу препирательств Петя назвал ее истеричкой, это подлило масла в огонь, Лизавета задрожала, лицо ее исказилось, и она закричала:
– Ну и отлично, ты меня больше не увидишь, не желаю!
Она сорвалась с места, ураганом пронеслась в переднюю, накинула шляпу, и через минуту голос ее с улицы крикнул:
– Ужинать прошу не ждать!
Петя остался один, в самом удивительном состоянии. Он пробовал думать, лежать, ходить – не помогало. Сначала сердился – все это казалось ему капризами; его раздражало, что сегодня должны быть гости, а она удрала. До чего все нелепо! Но прошел час, два, Лизавета не возвращалась; он успел остыть, и самые мрачные мысли затолпились в его голове; правда, Лизавета невменяемое существо, – а вдруг она бросится в Москву-реку? Или вообще что-нибудь над собой сделает? Петя совсем похолодел. Он взял палку, фуражку и тоже вышел.
Уже вечерело, до лекции оставалось немного. Солнце село, Филипповский переулок, такой славный и тихий утром, был пустынен, несчастен. Петя вышел на Пречистенский бульвар: все то же. Он один, жалкий, заброшенный студент Петя, которому некуда преклонить голову. Он прошелся, глядел, как заря гаснет за липами, посидел на скамеечке – но все то же чувство одиночества, заброшенности томило его. Наконец, стал строить планы, как будет жить один: да, общая жизнь, полная света и веселья, не удалась – может быть, это именно указание, что он должен посвятить будущее служению чему-то большому. Пусть эта жизнь будет горька и одинока, значит, так надо.
И снова Петя воображал себя борцом за правду, добро, живущим в мансарде, в бедности и одиночестве, полный благородного мужества.
Так бродил и фантазировал он часа два, а потом устал. У него было смутное чувство, что все же надо идти на лекцию.
Как был, не переодеваясь, он отправился в музей.
Кто не знает крутой аудитории, глубоких скамей, запаха чистоты и чего-то, напоминающего физический кабинет, электрического света и фигуры лектора за столиком – сегодня химик, завтра философ, послезавтра декадент? Это Исторический музей.
Во втором ряду, тотчас, как вошел, Петя увидел рядом две шляпы – Зина и Лизавета. Зина весело кивнула ему, дружественно поманила пальцем. Лизавета сидела, как каменная.
Петя медленно пробрался к ним. Лизавета глядела мимо. Он сел, и ему показалось, что теперь уже все погибло. Ему вспомнились первые дни их любви, вечер у Зины, поцелуи у дверей квартиры на Кисловке. Неужели это пропало – как дым?
Лизавета преувеличенно хлопала Кшипшицюльскому; тот распинался за Пшибышевского, говорил что «искусство – это молитва»; налезал грудью на кафедру и изящно отставлял назад ногу.
Петя вспомнил, что сегодня все будут у них, и этот поляк во фраке, – и ненависть поднялась в нем глухой волной. Он с радостью заметил, что лакированная ботинка, которой так мило играл Кшипшицюльский, лопнула по шву.
Но тот не обратил на это внимания; как сирена распевал он о новом искусстве, костил реализм, читал плохие переводы из Метерлинка и Тетмайера.
– Вам нравится? – спросил Петя Зину.
Зина взглянула на него вбок своим черным глазом и сказала:
– Я мало понимаю. – Потом прибавила: – Но он страшно славный, вы не думайте, он страшно ходы.
И Зина весело засмеялась. Казалось, этой красивой и приятной женщине как-то все равно было, что лекция, что концерт, что искусство, ей нравилось смеяться своими черными глазами и забавлять свое сердце.
– А по-моему, очень хорошо, – сказала Лизавета наставительно, не своим, холодным тоном. – Отлично все понятно.
Петя знал, что это сказано для него. И сердце его ныло от нового укола.