— Стало быть, не требуется, чтоб за тебя заступаться?.. Вот так-то. Слыхал, сосед?... А теперь ступай себе. — Николай поднялся — размякший, отяжелевший от выпитого. — И запомни: еще раз сунешься — добром не кончится... Я за себя не в ответе, понял?.. — Он показал мне кулак. — И еще... — ухмыльнулся он, — и еще скажи мне напоследок: чего вы на наших баб лезете? Вам что, своих не хватает?
— А русские-то бабы знать послаще! — хихикнула Лиза.
— Счастливо оставаться, — сказал я.
— Скатертью дорожка, заступничек! — бросила она мне вдогонку.
Когда я вышел из барака на улицу, снегопад уже прекратился и все вокруг переменилось так резко, с такой стремительностью, какая встречается лишь на Севере: вместо кишащих перед глазами хлопьев — прозрачный, пронизанный иглами фонарей воздух, вместо ватной, глухой тишины — настороженное безмолвие, в котором слышен каждый звук. Небо расчистилось и было как бы освещено по краям — они казались выгнутыми вверх, а середина — провисшей вниз чернотой, и весь небосвод походил на гигантский парус, ожидающий ветра...
Я шагал, не разбирая дороги. Проезжая часть, тротуары — все было завалено снегом, я шел про пробитой в нем тропинке, а там, где она прерывалась, брел по снежному пухляку. Кое-где в домах светились окна, горели столбиком — одна над другой — тусклые лампочки на лестничных клетках. Но улицы были затоплены светом пылавших во весь накал фонарей и совершенно пустынны. Странно выглядело это сочетание множества ярких огней и безлюдья, за все время, что я шел, мне встретилось два-три человека да посреди дороги пропахал снег бульдозер. И было что-то фантастическое — и в этих огнях, этом безмолвии, этом безлюдье... Странным было и чувство одиночества, которое я испытывал: я был один — и не один, ведь тут же, в домах, были люди... Они были рядом, но я был одинок среди них... Как будто некая преграда, помимо каменных стен, отделяла меня от них, а их — от меня...
Я шел, месил ногами снег, перебирал в уме то, что увидел, почувствовал за эти полгода... Я по собственной воле выбрал Кукисвумчорр, в который никто не желал ехать; я не раздумывая согласился на барак, уступил положенную мне квартиру; я пытался защитить женщину... И что же?.. «Скатертью дорожка, заступничек...» Скатертью дорожка... Скатертью дорожка...
Было уже далеко за полночь, но после всего, что случилось, мне хотелось отдышаться, опомниться. Я гнал от себя мысли о Лизе, Николае, но волей-неволей возвращался к ним снова и снова. Смешно сказать, но Шекспир и Гете, Гамлет и Фауст были мне понятней, чем эти люди. Понятней, проще... Я чувствовал, что не понимаю и никогда не смогу их понять. Не смогу, а может быть — не захочу. Потому что понять их — значило в чем-то принять, а принять — значило отвергнуть истины, несомненность которых была для меня очевидной.
Мне вспомнилась гостиница, белобрысый... В самом деле, — подумал я, — зачем я здесь?.. На Севере?.. На этой земле?..
Я шел по ярко освещенному, погруженному в сонное оцепенение поселку, шел по тропке, пробитой в снегу, и мне казалось, что я иду по не мной проложенной дороге, не зная ни ее начала, ни конца. Куда приведет меня она?.. Отчего я должен по ней идти, если не я ее проложил, не я ее выбрал?.. Не знаю. Но другой дороги, чувствовал я, для меня нет...
Ботинки мои отсырели, промокли, ноги закоченели, пальто, слишком легкое для Севера, грело плохо; я убыстрил шаги, чтобы согреться, и вспомнил о школе, куда отправлюсь несколько часов спустя. Ее было хорошо видно на взгорке, в окружении огней, — она словно парила над поселком... Только теперь, подняв голову, я заметил, как посветлело небо. Теперь оно сделалось тугим, шелковистым, чернота, сгустившаяся посредине, исчезла, растворилась в нежно-зеленом сиянии; сияние это казалось живым — оно то озарялось всполохами, то блекло, то разбегалось широкими волнами, то трепетало, как трепещет листва под слабым ветерком; от краев к центру тянулись лимонно-желтые полосы, и они тоже пульсировали, вздрагивали, перемещались, угасали, разгорались вновь...
Я не сразу догадался, что это оно и есть — Северное сияние... Я понял, что это так, только когда небо наполнилось холодными многоцветными огнями, идущими откуда-то из глубины пространства. Нежно-зеленое и лимонно-желтое уступило место красному, синему, лиловому, золотому, пурпурному, алому, и каждый цвет имел сотни оттенков. То, что происходило наверху, было грандиозно, гигантские вихри света метались по небу, там шла какая-то таинственная, недоступная мне жизнь, небо жило, было полно жизни... Оно светилось, горело, вспыхивало, расцветало, оно жило жизнью, в сравнении с которой меркла моя...
Поселок спал, а мне хотелось бегать от подъезда к подъезду, колотить в двери, орать: проснитесь, люди! Вы никогда такого не увидите!.. И было нестерпимо досадно, что все это вижу только я, я один... Что все это великолепие словно затеяно для меня одного, происходит только на моих глазах... Но если так, — подумалось мне, — то, может быть, это неспроста... И в этом заключен свой смысл, который надо постичь...
Мысль была так ошеломительна, что я забыл про мокрые ботинки, про зябкий холод, сочившийся за ворот и в рукава, забыл про все... Мне казалось — еще немного, и неведомая мудрость откроется мне, я пойму, как зло превратить в добро, ложь — в правду, тьму — в свет... Одно мучило меня — что все спят, что все это вижу, чувствую я один и, если стану рассказывать, мне не поверят...
ШОКОЛАДКА
1
На другой день после того, как я приехал, она попросила: «Купи мне шоколадку».
Собственно, не попросила, а уступила мне, как уступала всегда и во всем. Шоколадка эта была ей не нужна. Ей ничего уже не было нужно. Кроме того, чтобы рядом был я. Чтобы не разговаривать даже, а просто взять и дотронуться до меня маленькой, ссохшейся, в коричневых пятнышках рукой. Или — еще проще — не касаться, а смотреть на меня, видеть меня, ведь мы не виделись столько лет. Впрочем, и это порой становилось ей невмоготу, и тогда все, чего ей хотелось, это — закрыть глаза, сознавая, что я сижу около, а потом открыть их — младенчески светлые от старости, притуманенные болью — и удостовериться, что я в самом деле здесь, на краешке ее кровати, или на придвинутом к кровати стуле. Она тогда смотрела на меня не мигая, долго, словно вглядываясь и не вполне доверяя своим глазам, что не удивительно, ведь после сильных лекарств, умеряющих боль, не так-то легко распознать сквозь наполняющий голову туман, где граница между сном и явью.
— Ты здесь?.. — говорила она, но вопрос ее бывал излишним, поскольку взгляд уже успевал проясниться, обметанные жаром, в мелких трещинках губы растягивались в дрожащую, готовую тут же слететь и пропасть улыбку, а лицо, до последней морщинки, озарялось мягким, ласкающим светом.
— Ты здесь?.. — говорила она — просто так, чтобы лишний раз удостовериться, что так оно и есть, и — мало того — вдобавок тянулась дотронуться до меня рукой.
Все это я видел, чувствовал, но мне было необходимо, пусть ненадолго, выбраться на свежий воздух. После хлопот, связанных с полученной телеграммой и добыванием билета, после перелета с тремя пересадками, после того, как я уломал в аэропорту какого-то лихача и он подбросил меня до самого дома и, отворяя одну за другой незапертые двери, я увидел в небольшой чистенькой, беленькой комнатке железную, покрашенную садовой зеленой краской кровать и на ней бабушку (она повернула в мою сторону голову, но я не сразу ее узнал, а точнее — почти не узнал, но сказал себе, что это и есть она, моя бабушка, кому же тут еще быть?..), после всего этого была еще бессонная ночь, я расположился на кушетке с продавленной спинкой, к тому же коротковатой для меня и с чересчур низким изголовьем, но я до того устал, вымотался, что все равно заснул бы каменным сном, но я просидел полночи возле бабушки, а в остальное время то вскакивал и бросался к ней, то лежал и ловил ее стоны — вперемешку с металлическим похрустыванием, позвякиванием кроватной сетки, дребезжанием стакана о блюдце, шорохом бумажки, в которую упакован разворачиваемый в темноте порошок... Мне удалось к тому же уговорить бабушкину сестру, тетю Мусю, которая была чуть моложе бабушки, но только чуть-чуть, и казалась — худенькая, седенькая, почти невесомая — сложенной из пересохших соломинок и пушинок одуванчика, так вот — мне удалось ее уговорить отоспаться в эту ночь, она и слышать вначале об этом не хотела, но потом не то что сдалась, а незаметно для себя задремала, сидя на стуле, и я бы на руках отнес ее на кровать, чтобы не будить, но она все равно проснулась и, покачиваясь на ослабевших от короткого сна ногах, добралась до своей, стоявшей в другой комнатке, кровати. Наверное, это была для нее первая спокойная ночь после многих ночей...
Утром я заявил, что освобождаю тетю Мусю и опекавшую обеих сестер соседку и сам отправляюсь за покупками, а по дороге зайду в аптеку и вообще сделаю все, что требуется, пускай только скажут — что. Должен признаться, торопясь уйти, я чувствовал себя в какой-то мере предателем, и бабушкин взгляд, брошенный на меня поверх подушек, подтвердил это. Тогда-то я и спросил (он был так жалобен, этот взгляд, что я, уже стоя в дверях, готов был вернуться):