— Что тебе принести?..
— Ну что ты, что ты... — вырвалось у нее почти с испугом.
— Ничего мне не надо...
«Ничего мне не надо» — это были тоже словечки из ее лексикона. Еле-еле мне удалось настоять на своем. И она, подумав немного, сказала: «Купи мне шоколадку».
2
Город, в котором я жил последние годы, изрядно помотавшись перед тем по России, был построен заключенными
в казахской степи, зимой его засыпало снегом, летом — песком и угольной пылью, листва, обоженная суховеями, облетала здесь в июле, хилые деревца, высаженные в горькую, просоленную землю, не доживали до половины положенного срока.
И вот, вдыхая прохладный, сыроватый утренний воздух, я шел по городу, где родился, не по старому даже, а скорее старинному — с огромным кремлем, сложенным еще при Борисе Годунове из красно-багрового, словно налитого жаром кирпича, и плывущей высоко в небе многоярусной надвратной колокольней. На улице, сливаясь пышными кронами, цвели акации, похожие на гигантские, сложенные из белых гирлянд букеты. Деревянные мосты нависали горбом над каналами и речными протоками, пересекавшими город. Стоя на берегу, мальчишки-удильщики то и дело выдергивали из расходившейся кругами воды блескучую, как новенькая монетка, плотву. Люди постарше, посерьезней сосредоточенно наблюдали с мостов за немецкими сетками, заброшенными в зеленоватую глубину. Навстречу мне по узким, вымощенным булыжником улицам катили автобусы — они казались здесь на удивление громоздкими, неповоротливыми, трамвайные звоночки были куда привычней, не говоря уже о запомнившихся с детства извозчичьих пролетках, бойко цокавших по мостовой, выбивая из-под копыт золотые искры. Торопясь к автобусной остановке, меня обгоняли женщины в сквозных, развевающихся на бегу платьях, позади них оставался густой шлейф сладковатых, входящих в моду французских духов. Мужчины на ходу шелестели газетами, выискивая итоги футбольных матчей. Я задержался на перекрестке, у магазина под выцветшей на солнце вывеской «Хлеб». К двери вели три каменные, со стертыми закраинами ступени... Те самые, заветные, до которых не так-то просто бывало достояться в растянувшейся на несколько кварталов очереди, зажав карточки в продрогший на морозе мальчишечий кулак.
До рынка я добрался пешком, не садясь ни в трамвай, ни в автобус, но до странного быстро, город как бы сократился в размерах, и вместе с ним сократился в размерах я сам, вся моя жизнь. Рынок был перестроен, или я попросту многое успел забыть, но я запутался, потерялся в громадных крытых корпусах, между перламутровыми рыбинами, грудами фруктов и овощей, кругами ноздреватого овечьего сыра, тазами с белейшей или чуть желтоватой сметаной, плотной и вязкой, как масло. Такую сметану когда-то накладывала мне в розетку бабушка, воротясь с базара, и ставила ее передо мной, и мне бывало жаль разрушать пологий холмик посреди розетки, окажись он больше, с него можно было бы катиться вниз на салазках. Бабушка садилась напротив и терпеливо ждала, пока я коснусь ложечкой сметаны, поднесу к губам, слижу языком и почмокаю, и у нее делалось при этом такое счастливое лицо, как если бы это чмокала она сама. Помимо того, что мне заказали дома, я взял немного сметаны (похожей на ту, довоенную, хотя, пожалуй, пожиже) и красной смородины в бумажном кулечке, точно таком, какие в те времена приносила с рынка бабушка. Иногда она брала и меня на базар, и тогда посреди всей его невообразимой роскоши я неизменно приводил ее к прилавку, где в плетеных корзинках блестели круглые красные ягодки, каждая с огонечком на боку, и было забавно, держа веточку за тоненький зеленый хвостик, срывать ягодки одну за другой, поочередно, раздавливать языком и, жмурясь, глотать кислый, щиплющий горло сок...
Я и возвращался так же, как шел сюда, пешком, но другой дорогой, она вывела меня к дому, в котором жили мы до войны и куда потом ни разу не заглядывали ни я, ни бабушка — все, что осталось от нашей семьи. Я и теперь не подошел к нему, только посмотрел на него с противоположного берега канала, на который выходил он фасадом, и сердце мое колотилось при этом так сильно, как будто вот-вот я увижу, как они выйдут из ворот — мой невысокого роста, полноватый, легкий и быстрый в движениях отец, погибший на фронте в первые же месяцы, и мать, такая красивая и яркая, с волнами черных, упавших на плечи волос и пронзительно-голубыми, нежно сияющими глазами, и мой дед, сухопарый, жилистый, с прямой спиной и коротенькими кавказскими усиками, от него так душисто пахло махоркой и, казалось мне, морем, с которым связан был он всю жизнь. Оба они умерли в эвакуации, мать — изглоданная туберкулезом, дед — от голодной водянки, мы с бабушкой вернулись вдвоем, без них...
3
Только подходя к дому, где жили тетя Муся и бабушка (тетя Муся приютила нас, когда мы вернулись, а после как-то само собой вышло, что у нее мы и остались жить), я вспомнил про шоколадку. Я готов был тут же, не входя в дом, повернуть назад и отправиться в центр, чтобы там, в кондитерском магазине, купить плитку или две, но вдруг в голову мне пришло, что в мое отсутствие что-то случилось, могло случиться... И я, уже не думая о шоколадке, рванул дверь...
В комнате, где лежала бабушка, было чисто, по-утреннему прибрано, на столе в стеклянной вазочке стояло несколько ромашек, сорванных, вероятно, с разбитой перед подъездом клумбы. Тетя Муся, в привычном для нее халате медсестры, подметала пол, наклонясь над порядком стершимся веником, и, увидев меня, приложила палец к губам. Глаза ее указали на бабушку, после тяжелой ночи она то ли дремала, то ли спала, лежа на спине, с высоко взбитой, подложенной под голову подушкой. Два или три шага я сделал, вытягиваясь на цыпочках, и зря. Она не спала, может быть и не дремала, просто лежала с закрытыми глазами и, едва услышав мои шаги, повернулась ко мне лицом, улыбнулась.
— Как ты долго, — проговорила она с тихим упреком. — А я ждала, ждала... Где ты был?..
Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...
— Видишь, — сказала она, — вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... — Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.
— Только учти, — постарался я отшутиться, — когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...
— И я тоже... — улыбнулась она. — До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.
Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло — и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.
— Страшная я стала, — сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою — с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.
Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки — небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.
Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, — она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. «Девяносто девять капель дворянской крови», — посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: «Рахиль!..» или даже «О-о, Рахиль!» — и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.