Апория «классической культуры»
Позиция Прежних как единственно и безоговорочно верная достаточно последовательно реализована в публицистике Толстой[666]. Особенно примечательно в этом отношении эссе «Квадрат», посвященное не столько «Черному квадрату» Малевича, сколько всему авангарду в целом: его Толстая объявляет (впрочем, не будучи в этом слишком оригинальной) результатом сделки с Дьяволом, или, используя слова А. Бенуа, «одним из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного приведет всех к гибели»[667]. При этом сам художественный манифест Малевича она проницательно сравнивает с «арзамасским ужасом» Льва Толстого — моментом предельного экзистенциального отчаяния, приведшего к внутреннему потрясению.
Впрочем, ненависть писательницы к «Черному квадрату» столь велика, что Толстая и потрясение Толстого готова признать бессмысленным: «Некая открывшаяся ему „истина“ увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый „духовными поисками“, к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей — вариант раннего христианства, не более того»[668].
Не станем спорить относительно явно заниженной ценности поздних поисков Толстого. Не будем указывать и на то, что после «арзамасского ужаса» (пережитого в 1869 году) были написаны и «Анна Каренина» (1877), и «Смерть Ивана Ильича» (1886), и «Холстомер» (1886), и «Хаджи-Мурат» (написан в 1896–1903 годах, опубликован через два года после смерти Л. Н. Толстого — в 1912-м[669]) — произведения, вряд ли сводимые к «горстке банальностей». Отметим лишь то, что значение экзистенциального потрясения все-таки не может быть перечеркнуто даже теми идеологическими редукциями, которыми писатель пытается заслониться от открывшегося ему ужаса существования. Вот почему параллель между «Черным квадратом» и толстовским «арзамасским ужасом» предоставляет возможности для куда более продуктивного отношения к авангарду, чем простое отрицание.
Но Толстая твердо стоит на позиции Прежних: она защищает «классическую культуру» от «жуликов» и «хулиганов». В ход идет жесткая бинарная оппозиция между Великой Традицией и авангардом как антикультурной подрывной деятельностью. Но эта бескомпромиссная позиция окажется весьма сомнительной, если поместить ее в контекст «Кыси». К примеру, Толстая-публицист декларирует: «Художник „доквадратной“ эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мертвой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь, как бы раздувая огонь, как бы молясь. <…> Художник „послеквадратной“ эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам…»; он якобы убежден, что «нет и никогда не было „любовного и нежного“, ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу»[670]. Но, как мы помним, именно к восприятию жизни как смерти Бенедикт приходит, не начитавшись (насмотревшись) «послеквадратных» авангардистов, а, наоборот, «вобрав все достижения культуры» «доквадратного» прошлого.
Толстая, наверное, могла бы возразить, что ее Бенедикт заходит в тупик, потому что не вооружен иерархиями, как раз и разрушенными проклятыми авангардистами и постмодернистами: «Десакрализация — лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей, — сокрушается писательница. — Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть — все должно быть бессмысленным, низменным <…> что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны)»[671]. Однако с этими инвективами опять-таки не вяжется финал «Кыси», в котором апофеоз бессмертных хранителей культурных иерархий не в силах заслонить сцену очередного Взрыва, уничтожающего пусть и ущербную, но все же выстроенную героями цивилизацию.
Своим разрушительным действием финальный катаклизм подобен первому «протовзрыву», что запускает действие романа в начале (хоть эта давняя катастрофа и остается за пределами действия). И если причина первого взрыва туманна и может быть объяснена то ли ядерной аварией, то ли ядерной войной, то на этот раз прямым источником апокалипсиса оказывается высокодуховный интеллигент: своим огненным дыханием Никита Иванович вполне сознательно вызывает катастрофический смерч. Иными словами, деструкция и духовные иерархии в самом романе Толстой никак не противоположны друг другу — но замечает ли это сама Толстая?
«— Кончена жизнь, Никита Иванович, — сказал Бенедикт не своим голосом. <…> — Кончена — начнем другую, — ворчливо отозвался старик» (с. 377). Беззаботность Главного Истопника намекает на светлые перспективы. Но мы-то уже прочитали роман и знаем о том, что никакие взрывы не меняют природы «русского мира», так что радоваться, строго говоря, нечему.
Как видим, проза по своей иррациональной природе коварна и потому сопротивляется лихим разрубаниям неразрешимых коллизий, которые так полюбились Толстой-публицисту. Дело даже не в том, что описанный Толстой «конец света» оказывается одним в ряду многих (прошлых и будущих) апокалипсисов, а в том, что он остается не замеченным в качестве такового ни счастливо воспарившими героями, ни даже автором романа, присягнувшим на верность корпорации Прежних — понимаемых именно как Прежние, как хранители того, что не должно изменяться впредь. В сущности, оказывается, что статус интеллигенции как хранителей незыблемой культуры зиждется на фундаменте исторической катастрофы — именно она позволяет законсервировать культуру и остановить (хотя бы и на время) ее изменчивое течение.
Эта мысль звучала и в «Пушкинском доме» в размышлениях Модеста Павловича Одоевцева: «Вот вы считаете, что семнадцатый год разрушил, разорил прежнюю культуру, а он как раз не разрушил, а законсервировал ее и сохранил. Важен обрыв, а не разрушение. И авторитеты там замерли несвергнутые, неподвижные; там все на том же месте: от Державина до Блока — продолжение не поколеблет порядка, потому что продолжения не будет <…>. Связи прерваны, секрет навсегда утерян… Тайна рождена! Культура остается только в виде памятников, контурами которых служит разрушение»[672].
Но у Толстой этот мотив приобретает совершенно иную — я бы сказал, утопическую модальность: чтобы сохранить сакральный статус культуры, чтобы не допустить демона десакрализации, необходима катастрофа — а вернее, сознание того, что все погибло, что все кончено и поэтому теперь можно только запереться в библиотеке, перебирая забытые — но оттого не менее сакральные — смыслы. Хранитель неизменной культуры может жить только в посткатастрофическом, безнадежном мире, иначе он должен признать, что культура в модерную и постмодерную эпохи существует в постоянном режиме десакрализации.
Финал «Кыси» — вряд ли в соответствии с намерениями романиста — деконструирует сам себя. Не говоря уж о том, что «голубчиков» все-таки жалко. Поразительно, как ни автор, ни кто-либо из выживших персонажей даже не вспоминают о «малых сих» — до них ли, когда дух воспаряет! Как ни удивительно, Толстая в этом финале дублирует логику Бенедикта, однозначно предпочитавшего книжную мудрость голубчикам с их глупостями. Логика эта — как мы видели — превратила идеалиста в жуткую Кысь. В 2000-е годы метаморфоза героя, кажется, сказалась на публицистической и телевизионной деятельности его автора[673].
Апория «конца истории»
В книге «Иллюзия конца» (1992), написанной после знаменитой декларации Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории?» (1989), но задолго до катастрофы 11 сентября 2001 года, Жан Бодрийяр предположил, что окончание «холодной войны» не завершает историю, а наоборот, дает старт «парадоксальному заднему ходу <…>, обратному эффекту модерности, когда та, достигнув своих мыслимых пределов и экстраполировав все свои виртуальные достижения, распадается на элементарные частицы в катастрофическом процессе турбулентных самоповторов»[674]. Однако это восстановление ценностей модерности, как полагает Бодрийяр, само по себе «гиперреально», как симулякр: «Возрожденные ценности текучи и нестабильны, подвержены тем же флуктуациям, что и мода или биржевой рынок. Восстановленные границы, старые структуры и элиты никогда не вернут себе прежних значений… Все эти феномены скользят по поверхности нашего времени — подобно изображениям, наложившимся одно на другое, но не меняющим ход фильма»[675]. Чувствительность к концу века, ностальгия по «утраченным» ценностям конституирует исторический кризис и запускает «обратное движение» модерности — только не как апокалиптический Большой Взрыв, а как Большое Крошево (Big Crumb) — виртуальный, становящийся условием повседневности, меланхолический конец истории.