Тогда-то, в комсомоле, мы и встретились и до сих пор, можно сказать, дня не провели врозь. По воскресеньям садятся вокруг нашего стола, не сглазить бы, семнадцать душ. Два сына и три дочери, три зятя, две снохи и пять внучат… Голубка моя…
…Фирочке сегодня уже немножко лучше. И мы вспомнили одну вещь и так хорошо посмеялись. Как вы думаете, что же нас рассмешило? А то, как мы тогда, в комсомоле, объяснились друг другу в любви. Мы были молоды, чисты, счастливы, ум наш занимали, разумеется, совсем другие дела. Но и это, очевидно, было у нас на уме. Только будто само по себе, без нашего участия. Однажды я набрался смелости и подошел к ней. Я чувствовал, как к лицу у меня попеременно приливают то жар, то холод. Клянусь честью, если не верите.
— Фира, — пробормотал я, — я решил тебе сказать…
— Молчи, — перебила меня Фирочка, — знаю, что ты хочешь сказать. Лучше помолчим. Молчать красивей.
— Откуда ты знаешь, что я хочу тебе сказать?
— Знаю.
— Знаешь или догадываешься?
— Нет, я знаю.
— Как же ты можешь знать?
— А вот так, знаю.
— Нет, не знаешь.
— Нет, знаю.
— Нет — нет…
— Нет — да…
— Если знаешь, так скажи-ка, что знаешь.
— Ты хочешь сказать, что ты меня любишь.
— Ой, откуда ты знаешь?
— Ты тоже мог бы уже знать об этом…
Вот и весь наш разговор. Больше мы никогда об этом ни словом не обмолвились. Но сам разговор мы в добрые минуты всегда вспоминаем. Помнить-то мы его помним оба слово в слово, как будто стольких лет не прошло.
Вот и сегодня — жар уже у Фирочки спал, слава богу, она оделась, ходит по комнате, у нас праздник — и мы сегодня вдоволь посмеялись. Ласточка моя…
ЧУДЕСА
Я притворяюсь глухонемым.
Да нет, я не притворяюсь глухонемым, я просто говорю на языке немых, произвожу пальцами и глазами то, что, разговаривая, производит глухонемой.
На языке немых я обращаюсь к Марине. Из конца в конец троллейбуса.
В троллейбусе давка и теснота. Я вошел через переднюю дверь, она — через заднюю. Мы стоим оба, сжатые людьми, далеко друг от друга. Кто-то потом уступает место Марине — потому что она женщина. Кто-то потом уступает место мне — потому что я не молоденький. Она сидит в одном конце, я сижу в другом конце. Я взываю к ней издали на языке немых. Показываю ей ладонь — чтобы мы, значит, вышли; палец — одной остановкой раньше. Опускаю два пальца, размахиваю ими попеременно — это значит, мы идем; всеми пятью пальцами касаюсь рта, активно двигаю челюстями — это значит, идем за хлебом.
Марина смотрит на меня из-за голов и смеется, веселится. Ей нравится, что я ребячусь, — похоже, у меня чуть улучшилось настроение.
Но я вовсе не ребячусь. Я вполне серьезен. Мой немой язык должен втолковать Марине: на одну остановку раньше, чем обычно, мы должны выйти из троллейбуса, забежать в магазин и купить хлеба — к завтраку ни крошки нет. Люди в троллейбусе на мои ухищрения не обращают никакого внимания: мало ли что там говорит немой на своем немом языке. Тем более на этой линии троллейбуса: где-то в наших краях находится швейный комбинат, где работают только глухонемые.
Немного погодя, перед выходом, мы уже стоим с Мариной рядом. Марина все еще смеется.
— Что это ты вдруг вздумал дурачиться? — спрашивает она меня.
— Самая большая «дурь», — отвечаю я, — это помнить, что в доме нет ни крошки хлеба к завтраку.
— А если бы ты об этом не помнил?
— Тогда ты бы помнила.
Пассажиры в троллейбусе делают большие глаза, рассматривают меня с изумлением. Чудеса в решете: немой заговорил!
Вот как легко можно творить вокруг себя чудеса.
КРАСОТА
Я гуляю по берегу моря. Справа оно само — гигантское море. Вдоль берега сосновый лесок. Я прохаживаюсь посередине — между волнами моря и волнующимися сосновыми ветками.
Первые ряды сосен на разрыхленной почве уже подмыты. Черные корни обнаженные, голые. Корни такой же длины, как ствол от корней до вершины. Сверху сосна зеленая, свежая, игольчатая, но ершистость ее кажется мягкой, ласковой. А корни жесткие, узловатые, скрючившиеся, как змеи и змейки. Они шерстисты и взлохмаченны, точно диковинные звери.
Я слышу, как кто-то произносит походя:
— Какая красота!
И слышу, как замечает другой:
— Какое уродство!
И в самом деле: я долго стоял в смятении, разглядывал, примеривался, не мог определить чувство, вызванное увиденным: красиво? Приближался, отходил, жмурился: уродливо? Уродливо-красиво?
Наконец найти ответ помог мне мой характер, присущий мне подход к вещам, моя жизненная философия:
— Красиво!..
ЗАУПОКОЙНАЯ МОЛИТВА
Да святится имя твое!
Да возвысится над всем и всеми высокое имя «мама»!
Ведь в самом деле оно — имя «мама» — основа жизни. Благодаря ей, маме, и слову «мама» существует мир. Можно сказать еще больше: благодаря слову «мама» все люди на земле объединены общим чувством.
Люди, белые и черные, умные и глупые, добрые и, вероятно, даже злые к слову «мама» относятся одинаково. Недаром звуки, образующие это слово, близки на самых разных языках.
Дорогая мама! Я — твой старший сын, еврейский писатель Ихил Шрайбман, произношу первую поминальную молитву по тебе на простом идиш.
Высокое имя «мама» ты носила столько лет с достоинством, гордостью и величием.
Ты это слово заслужила, и слово заслужило тебя.
Ты была подлинным человеком из народа. Ты обладала всеми лучшими качествами нашего народа. Казалось, все в тебе из Шолом-Алейхема. А отец, как герои Переца, был скуп на слово. Как у героев Переца, вздох его часто влек за собой многоточие. Ты была по-шолом-алейхемовски словоохотлива; как его героини, любила смеяться; как его героини, украдкой вытирала слезу. Но смеяться — в этом была твоя суть.
В институтах ты не училась, но иногда в шутку говорила, что окончила институт смеха. Поэтому у твоей могилы более подобает вспоминать не печальное, а веселое.
Ты была человеком из народа, подлинным и удивительным. Больше всего на свете ты ненавидела фальшь, фальшивых людей, чувствовала малейшую фальшивую ноту, где бы она ни звучала.
Больше всего на свете ты любила влюбленность и любовь.
Влюбленность в людей, влюбленность в жизнь, влюбленность в мысль, всепоглощающую любовь к детям. И обычную земную любовь между мужем и женой.
Я не раз слышал, как ты говорила, что главное в жизни — это любовь.
Простая женщина из маленького местечка, женщина по имени Рейзл, несла в себе огромную мудрость, вечную правду жизни.
И еще одно ты любила всею душой.
Землю, где ты родилась и где ты родила нас, своих детей.
Маленькое заброшенное местечко на берегу Днестра.
Привязанность к этому родному краю ты носила в себе всю жизнь, до последнего вздоха.
Вот твои последние предсмертные слова:
— Дайте попить воды из Днестра!
Ты была настоящим человеком из народа.
Я произношу заупокойную молитву по тебе, дорогая моя мама, без слез в глазах, потому что выше и сильнее слез — гордость от того, что у меня была такая мама, и светлая уверенность, что мы, твои дети, твои внуки и правнуки, станем твоим продолжением.
Да возвысится над всем и всеми высокое слово «мама»!
Да святится имя твое!
ОЧКИ
Мы сидели со старым знакомым на скамейке в городском саду и спорили.
Сад был полон людей, полон красок, полон звуков. Знакомый мой за несколько лет, что мы не виделись, почти не изменился. Те же узкие плечи, то же вытянутое лицо, хмурые глаза, те же мелкие брызги серебра у висков.
Как и раньше, он поминутно вынимал очки из футляра, вертел их на пальце, которым помогал себе в рассуждениях, нацеплял их на нос, срывал, снова надевал.
То, что он некогда осуждал, потому что все это защищали, он сейчас отстаивал, потому что все это отрицали. В прежние годы он шептал с жаром: «А где же коллектив, общество?» Теперь он горячился: «А где индивидуум, личность?..» По правде говоря, я с ним не спорил. Я сидел и с жалостью наблюдал, как он мучается. Слова его повисали, ничем не поддержанные, одинокие и бессвязные. Высказанная мысль не помогала предыдущей, напротив: подставляла ей ножку, отбрасывала, отрицала ее.
— Сила коллектива, говоришь ты?.. Да, да… Красивые слова! — иронически ухмыльнулся он, показав редкие зубы, и снова надел и снял очки.
Я поднялся с места, и мы двинулись по асфальтированной садовой дорожке. Навстречу нам неслись детские крики, девичий смех, где-то высоко, среди крон деревьев, из репродуктора просыпались аплодисменты. Люди толпились у книжного киоска. Мой знакомый продолжал горячиться. А поскольку все кругом заглушало его, он то и дело напоминал мне о себе толчком острого локтя.