Рейн объяснял своё согласие тем, что речь идёт о стихах, а не о политических трактатах. «Кроме того, – сварливо добавлял он, – у меня подчас в доме не на что даже пельмени купить». Что возмутило знающего его Андрея Битова: «Столько печатается, столько внушительных денежных премий получил, и не на что купить пельмени?»
Циничное и фальшивое самооправдание столь почитаемого Таней человека, вероятно, доставило ей большую боль. Тем больше уважения внушает то обстоятельство, что она нашла в себе силы выступить с резкой оценкой поступка бывшего друга («НГ-Ex Libris», 23.12.2004): «антисобытием года назову письмо троих известных русских поэтов к Великому Поэту Туркменбаши с панегириком его творчеству, не столько безумным, сколько непристойно прагматичным». Но далась ей эта история настолько душевно трудно, что, возможно, уже не хватило сил жить дальше. Меньше чем через месяц она умерла.
Таня дружила с одним из любимейших моих прозаиков Владимиром Войновичем. Именно она, когда работала в журнале «Вопросы литературы», попросила меня отозваться и о нашумевшей тогда книге Войновича «Портрет на фоне мифа», и о реакции разгневанных этой книгой критиков. Я написал статью. «Апологетика Войновича», – отреагировал на неё главный редактор «Нового мира» Андрей Василевский в своём ежемесячном перечне разного рода сетевых и печатных публикаций.
Я не против. Можно, конечно, воспринять статью и так. Я действительно восхитился мужеством Войновича, выступившего против культа Солженицына, сложившегося в современной, отчасти литературной, а больше окололитературной среде.
С недоумением так же, как Войнович, читал я солженицынский «Словарь языкового расширения», который напоминал не «Словарь живого великорусского языка» В. И. Даля, а словарь какого-нибудь хлебниковского будетлянина. Народ на подобном языке не говорил. А любое личное словотворчество должно ещё пройти испытание временем. Много экспериментировали с русским языком, много создавали слов на его корневой основе, но в живую речь вошли единицы.
Дивился я и тем заявлениям, которые изредка делал Солженицын, высланный на Запад. Например, его высокомерному отказу встретиться с президентом США вместе с другими русскими диссидентами: согласен только с глазу на глаз! Удивляла его публицистика, где он постоянно громил Запад, противопоставлял ему дореволюционную Россию: насколько, дескать, прежнее русское местное самоуправление плодотворней западной демократии! Создавалась парадоксальная ситуация: человек, апеллировавший в дни гонения у себя на родине к Западу, защищённый Западом, спасённый Западом, его же и осыпает бранью! Не понимал я и подчёркнутого нежелания Солженицына ознакомиться с приютившей тебя страной. Ну да, сидит в Вермонте, пишет «Красное колесо», которое считает главным делом своей жизни. Но неужели нет никакого желания оторваться хотя бы на неделю, слетать в какие-то другие уголки Соединённых Штатов, посмотреть их?
– А разве мы с вами не найдём подобных прецедентов в русской литературе? – спросил меня Эдуард Бабаев, когда я поделился с ним своим недоумением. – Вспомните Машу Миронову из «Капитанской дочки», которая приехала хлопотать за своего жениха перед императрицей и остановилась в Царском Селе. Что о ней пишет Пушкин? Что, сделав дело, она уехала назад, не пожелав и взглянуть на Петербург, которого до этого не видела.
Тогда я не нашёл, что возразить Эдику. А теперь, вчитавшись в роман, нашёл: Марья Ивановна, как рассказывает об этом через много лет Пётр Андреевич Гринёв, остановилась в так называемой Софии. Уездный городок София, как и указывают исследователи, был основан через десять лет после пугачёвского восстания, а частью Царского Села стал ещё позже – лет через двадцать пять после событий, описанных в «Капитанской дочке». Почему же Пушкин разрешает своему Гринёву этот анахронизм? Потому что тот подчёркивает, что пишет с чужих слов – со слов той же Маши Мироновой, ставшей его женой. Причём предупреждает, что рассказ о её поездке слышал многократно, так что основные подробности впечатались в его память.
Так вот София, которой не существовало во время посещения Марьи Ивановны Царского Села, но которая появилась в романе, как раз и свидетельствует о неоднократном рассказе с чужих слов. Сперва Марья Ивановна, возможно, более топографически точно обрисовывала Петруше место событий. Через какое-то время, быть может, уточнила: это там, где теперь находится София. А ещё через время – там, где прежде София находилась. Верный художнический признак не только того, что Пётр Андреевич рассказывает с чужих слов, но и того, что Марье Ивановне не раз ещё удалось побывать в Царском Селе, не торопясь больше из него с новостью, которая так важна была для нетерпеливо ожидающих её Гринёвых. Могла, стало быть, осмотреть и Петербург! И наверняка его осмотрела: она любила жизнь, была любопытной к её подробностям. Но как она могла любоваться красотами города в то время, когда жених томился в темнице!
Затворничество Солженицына в Вермонте удивляло меня, конечно, в последнюю очередь. И привёл я своё запоздалое возражение покойному Бабаеву, так сказать, на опережение – если кому-нибудь придёт в голову напомнить мне об этом эпизоде из пушкинского романа. В первую очередь удивило меня, как быстро Солженицын разругался с теми, кто ему помогал, кто из-за него пострадал, кто считался его союзником.
Одно время я был близок с Варламом Тихоновичем Шаламовым. Мы вместе гуляли по городу, он приходил ко мне домой или в «Литературную газету». Варлам Тихонович Солженицына не любил. Не признавал даже его первой, поразившей всех вещи – повести «Один день Ивана Денисовича».
– Что он знает о лагере? – отмахивался Шаламов на моё недоумение. – Где он сидел? В шарашке? Лично он этого не пережил. Потому и вышла вещь подсахаренной.
Я удивлялся: «Что же в ней сладкого?» «А что горького? – парировал Варлам Тихонович. – В лагере не до интеллигентных разговоров о фильме Эйзенштейна. Лагерь не шарашка. Там одно только занимает, как бы тебе сегодня не сдохнуть!»
Шаламов знал, о чём говорил. На допросах ему вывернули руки, порвали сухожилия, отчего ему трудно было попадать рукою в рукав. Чекисты били его по ушам, повредив барабанные перепонки, – он стал плохо слышать. Отплатил он им за это сторицей. Его «Колымские рассказы» – натуральные физиологические очерки о ГУЛАГе – воспроизводят такой кошмарный звериный быт, который недурно бы дать ощутить тем, кого зовут назад в советское прошлое. «Это наша история», – объясняют энтузиасты такого возврата. Что ж, пусть подталкиваемые ими люди, особенно молодёжь, почувствуют на примере непридуманной прозы Шаламова, какова была наша история! Хотел бы Солженицын, чтобы «Колымские рассказы» вошли в сознание читателей так же, как его «Архипелаг ГУЛАГ»? Не уверен. Войнович в книге, о которой я писал, подметил, что для Запада был Александр Исаевич невероятно авторитетен и что поэтому мог бы поспособствовать широкому изданию «Колымских рассказов». Мог бы, но делать этого не стал…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});