– Нету, нету.
– Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…
– Если бы я могла открыться тебе…
– Што-о?
– Не могу я. Не могу. Пожалей!
– Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.
– О, господи! Кеша убьет меня.
– Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!
– О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:
– Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег – всю заверну в «катеринки». От ног до головы.
– Ах, если бы дело мне, – теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. – Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…
– Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!
– Боже!
– Согласна?
– Да я бы, да я бы век… О, господи!..
– Баста! Вот тебе моя рука – бери.
Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.
– Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди – смерть будет.
– Как же…
– Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.
Аннушка струхнула:
– Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?
– Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.
– Под вексель? Я же…
– Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.
– Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…
– Мое слово – камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? – И кивнул на дверь в комнату стариков.
– Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.
– Псарю?! – вытаращил глаза Елизар Елизарович. – Какие такие векселя?
– Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.
– Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..
Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.
– Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, – раскраснелась она.
Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу – с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.
– Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?
– Когда еще завязали… – хихикнула.
– Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.
– Куда же?
– Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.
Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище – чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.
IV
Григорий догадывался, чем окончится у Елизара Елизаровича, видел в окно, как на вороном иноходце, запряженном в рессорный тарантас, они выехали и вскоре скрылись в темноте.
Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах – на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.
О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..
И вот медведь рвет чужую жизнь в клочья, развратничает с гусынями, а он, Григорий, человек с умом и сердцем, должен заискивать перед этой скотиной и получать от него деньги на харчи… Если бы Дарьюшка заметила его, Григория, он был бы вознагражден за все свои горечи постыдной жизни. Но нет же! Он дважды спас ее от бешеного родителя, дважды благословлен быть ее мужем; и ни разу, ни единого раза она не взглянула на него с участием. До каких же пор?!
Сейчас они вдвоем в большой комнате. Три огромных окна за тюлевыми шторами, задрапированная золотистым плюшем филенчатая дверь, лакированный стол для игры в преферанс и вист, стайка венских стульев вокруг стола и у стен, персидский старинный ковер с проплешинами, две или три картины в рамах, не задерживающие на себе ничьего внимания, столь же ненужные, отжившие, как и то время, откуда они явились и прикипели к стенам, отчаянно светлое зеркало под потолок в черной раме с финтифлюшками. Под зеркалом – туалетный ореховый столик, пуф в чехле, и на этом пуфе, согнувшись, упираясь локтями в колени, – Дарьюшка в бордовом шерстяном платье с длинными рукавами.
Она и он. Он – с нею, но она – вне его, далекая, как тающий мираж, спиною к нему. Вечно спиною и никогда – лицом к лицу. Как два окна порознь и никогда вместе.
В простенке между двумя окнами – неумолимые часы. Идут, идут, идут. Уносят время. Уносят молодость, кипение крови, мечты и надежды.
«Жена она мне или не жена?» В ответ ударили часы: «Бом!» – один раз. Час ночи.
Григорий, растирая правой рукой кисть левой изуродованной руки, опять вернулся к окну, раздернул штору, поглядел. Ночь. Сонная, обволакивающая, а у него клокочет кровь, жжет щеки, ноздри, горло.
«Надо взглянуть, где эта кадушка», – подумал про служанку и быстро вышел из комнаты.
Служанка убирала со стола в гостиной. Щеки красные, как спелые помидоры. Льняная коса в руку толщиной перекинута по левому плечу на высокую грудь. Синяя сатиновая кофта с глухим воротничком, черная юбка и сальные, короткопалые руки, моющие жирную тарелку. «Была бы гусыня, – вспомнил Юскова, и нервный тик передернул левую щеку и веко глаза. – Подумает еще, что я ей подмигиваю. Ну, кадушка! – И тут же оборвал себя: – А почему бы и нет? Всем дозволено, кроме меня? И на фронте офицерье издевалось за мою стеснительность и брезгливость, а ради чего? Или у меня три жизни? – И вздрогнул: Дарьюшка говорит, что ушла от всех в третью меру жизни. А что, если правда существуют разные меры жизни? Фу, какая ерунда!»
Грудятся перемытые тарелки, соусники, вилки, ножи, куча объедков на трех собак, распахнутые дверцы буфета времен Ивана Грозного, книжный шкаф во всю стену – «достояние асмодеев», диван с плюшевыми подушечками, три двери – одна в прихожую и две в комнаты стариков. Два окна, задрапированные бархатом.
– Ну как, Шура?
Григорий подступил к толстухе, намереваясь обнять ее по-юсковски, а внутри, в нервах, каждая клетка вопила: «Нет, нет! Противно».