Григорий подступил к толстухе, намереваясь обнять ее по-юсковски, а внутри, в нервах, каждая клетка вопила: «Нет, нет! Противно».
Но он шел на сближение, как каторжник, волоча цепи, толкая ненавистную тачку вперед, проклиная все и вся.
– Ну как ты? – И обнял толстуху, как бочонок с творогом: и жрать не хочется, а тащить надо.
– Штой-то вы? – Шура прижалась животом к столу, не смея тронуть офицера грязными руками. С ее коротких пальцев стекали жирные капли в медный тазик, в котором она мыла посуду.
– Ты сдобная.
– Штой-то вы, барин? Аль как вас?
– Тихо. Или не соображаешь?
– Чо соображать-то?
– Ты это брось. Не люблю притворщиц. Или медведь тебе больше нравится?
– Какой медведь?
– Который хозяйку твою уволок. Тот раз я тебя пожалел, когда он тебя уволок на всю ночь. Где вы тогда гульнули с ним?
– Дык, дык на сенокосах, на острове, – отдувалась Шура, и рот у нее открылся, как у телки. Она и похожа была на телку. Тело ее под ладонями Григория неприятно вздрагивало.
– Как же ты ему позволила, медведю?
– Дык, дык, что я?
– Такого бы жеребца в табун, а он…
Стиснув зубы, глядя вниз, Григорий отошел к буфету, заглянул туда, достал початую бутылку коньяка, налил себе в чистый стакан и Шуре в рюмку:
– Ну, выпьем.
– Руки-то у меня…
– Пей.
– Ой, боженька! Крепкое-то, крепкое-то… Аж дух занялся.
– Где твоя комната?
– Комната. Какая мне комната? С поварихой Карповной живем. Сразу внизу. Дверь от лестницы другая. Первая – конюх со своей семьей проживает, а другая дверь – мы с Карповной.
– Ладно, иди. Я тебя потом позову.
– Дык, дык вдруг хозяйка явится?
– Ты сама знаешь, когда она явится, – брезгливо процедил Григорий и опять налил себе полстакана коньяку.
Толстуха хихикнула:
– Уж как знаю!.. Как вы тогда уплыли в город, в доме у нас гостевал господин Востротин из Красноярска, миллионщик тоже. Сам-то Иннокентий Михайлович в Урянхай укатил, а Востротин неделю жил, да с Анной Платоновной так-то они обиходливо миловались, как вроде жених и невеста.
– И черт с ними, – хмуро отмахнулся Григорий и вздрогнул: в комнате у Дарьюшки что-то упало.
– Барышня не спит? Мне так страшно, так страшно! Сама-то наказала, чтоб я глядела за ней, а я так боюсь, боюсь! Как вроде углями жжет. Страхота. И такая раскрасавица. Как картинка писаная.
– Ладно. За барышней доглядывать буду я.
– Вот спасибо-то. А то я с перепугу умерла бы. До того глаза у ней пронзительны. Как иголки будто. И что с ней подеялось? И с лица воду пить, и родитель экий богатющий, а вот поди ты…
– Ладно.
Подтолкнул толстуху упругим взглядом и долго еще сидел один за столом, потягивая из стакана коньяк и не пьянея.
Часы или кровь стукает? «Как будто перед атакой на мадьяр».
Поднялся и, оттянув плечи назад, пружиня бицепсы, подумал: «Сейчас или никогда. Притворилась и третью меру придумала, чтобы найти потом Боровикова». И сразу же – ненависть. Горькая, как резун-трава. Глухая, как тоска. Чем он хуже Боровикова? Она, конечно, знает, что Боровиков – георгиевский кавалер, прапорщик и она ждет его.
«Проклятье! Я еще с ним встречусь».
Массажируя негнущиеся пальцы левой руки, подумал: «А может, я ни рыба ни мясо?! Такие, как Дарья, любят силу и смелость. А у меня только жалость. Ко всем чертям!»
V
Шаги. Шаги. Скрипучие. Кровь не стучит, а жидким огнем мчится по венам. Надо снять френч в прихожей. Или лучше там, в комнате?
«Что я вор, что ли? Она – моя жена».
Сразу от двери он увидел ее голову на атласной подушке. Лицо белое и чуть вздернутый носик… Овал подбородка. Она уставилась на лампу. Может, свет мешает? Не сейчас, потом. Бордовое платье на спинке кровати. Пустые рукава смялись гармошкой на полу. Шагреневые ботинки на пуговках в стороне от кровати. Это она ботинки тогда кинула, наверное. Комочек пепельных чулок. До подбородка – голубое покрывало. Что она, не разобрала постель? В комнате прохладно или он, Григорий, охвачен таким морозом, от которого не согреешься теплом от печки? И зубы стучат. Надо взять себя в руки и – без разговоров. Спокойно, спокойно, есаул.
Опустился на пуф, стянул сапоги, шерстяные чулки, а потом уже френч, рубаху, брюки, и все это – в одну кучу.
Поднялся и – оторопел. Она все так же, щурясь, глядела на пузырь висячей лампы под стеклянным абажуром. А что, если она действительно…
Подошел к кровати. Дарьюшка будто очнулась, вскинув глаза на Григория. Он спросил: почему не разобрала постель?
– Постель? – хлопала глазами Дарьюшка.
– Поднимись, я вытащу одеяло.
– Одеяло?
Голос хриплый, как у пропойцы.
– Поднимись.
Дарьюшка сообразила, чего от нее требует Григорий, и села на постели, машинально натянув на голую грудь покрывало. Следила за его рукой, как он, убрав две подушки, вытянул лохматое верблюжье одеяло с пристегнутым на пуговицы пододеяльником, а потом стянул с нее покрывало и бросил на никелированную шишку кровати.
Плотно стиснув ноги, сгорбившись, закрывая ладонями груди, она глядела на него снизу вверх и, как видно, ничего не понимала. Что ему нужно? Или он укладывает ее спать? Она же сама легла. Ах, вот, одеяло!..
– Потушить свет? – спросил он.
– Да. Да. Я хотела. Но высоко. И лампа какая-то – не понимаю. Такую не видела.
– Ты бы замерзла под покрывалом.
– Замерзла? Н-нет.
– Твой папаша укатил с хозяйкой.
– Укатил? Куда?
– У него мест много, где он может показать себя и свои деньги. Таких, как хозяйка, он называет «гусынями».
– Гусынями? Смешно. Она красивая, только глаза у нее, как молоко, белые. Нахальные.
– Твоему отцу нравятся всякие «гусыни».
– Я его ненавижу. Животное. Никогда не вернусь к нему в дом. Никогда.
Григорий бережно накрыл ее ноги одеялом, ответил:
– У нас будет свой дом.
– Свой дом? – забавно помигала она и усмехнулась доверчиво и просто. – К чему дом? Весь мир – дом. В четырех стенах всегда тесно и тоска такая – хоть плачь. И я плакала. Как ночь, я плакала. Уткнусь в подушку и плачу, плачу! Сейчас я хочу уйти. В мир уйти. И чтоб дождь, и снег, и ветер, и черный-черный тополь. Тогда я шла и думала: настанет день, и птицы начнут петь. Они всегда поют при солнце. Если бы люди, как птицы, могли петь, они бы, они бы… – И тихо-тихо, одними губами усмехнулась, опустив голову на подушку.
Он тронул пальцами ее обнаженное плечо и будто ожегся. Она, насупившись, поглядела в упор.
– Дашенька! – позвал он и, опустившись на кровать, повернулся, поцеловал ее руку.
Он что-то еще говорил – ласковое, желанное, но она не поспевала за его словами. А руки его, пальцы, ладони, приятно жалили и жгли, жгли Дарьюшку. Это он, конечно, целовал ее в пойме Малтата. Давно-давно.
– И птицы пели, пели, – бормотала Дарьюшка в забытьи, подставляя тоскующее тело под жадные поцелуи. – И было солнце, и была трава. Высокая-высокая. Белоголовник цвел. А шиповник такой колючий, противный. Трещали кузнечики часто-часто. И небо синее-синее, потом бордовое.
Он впился в ее припухлые губы и целует, целует. И любит ее, конечно. Любит. Ее пахучие, гибкие руки обняли его за шею. Она столько ждала! Целую вечность.
– Ты меня любишь? – И глаза ее сияли, как черные звезды.
– Если бы ты знала, как я тебя люблю!
– И я. И я.
– Ты как богородица…
– Ты меня будешь целовать. Всегда. Всегда. Я так ждала. И так мучилась! Всегда думала: он придет, и тогда мне откроется розовое небо и я буду счастлива.
– Ты будешь счастлива!
– Посмотри, я красивая. – И, откинув одеяло, она вытянулась на постели, но, взглянув на себя, проговорила: – Рубашка вот… у меня тело как молоко. Я сама, сама. Погоди. Я хочу, чтобы ты видел, какая я. И всегда помнил!
– Дашенька.
– Смотри. Смотри. Всю, всю. И помни. Вечно помни: я хочу, чтобы ты меня любил. Вечно. И в третьей мере, и в четвертой. Ах, я не хочу быть старухой. В четвертой я буду старухой. Потом умру и уйду в пятую меру. И тогда хочу любви. Вечно хочу любви. Если бы все так любили…
Он опьянел от ее податливого тела и не мог насытиться. Что случилось с Дарьюшкой? Она его ждала. Она его любит. Его, Григория!
– Жена моя!
– Жена, жена, жена, – твердила Дарьюшка. – Я так ждала. Я так мучилась! – И вдруг она промолвила: – Ты помнишь, Тима, как трещали кузнечики? Тима, милый, я хочу тебя, Тима!
Григорий отпрянул.
– Ты… ты… ты, – поперхнулся он, – што?
– Ты испугался? Почему испугался, Тима? Это я, я, Дарьюшка. Твоя Дарьюшка.