День, когда Татьяна должна была, устроившись, позвонить из Женевы, прошел и угас; из-за разницы в пять часовых поясов, а может, по другой причине узкий свет этого дня падал косо, будто из щели. Крылов прожил сутки, словно на планете с пятикратной силой тяжести; если бы телефон вообще не звонил, он бы, наверное, умер. Но трубка «Панасоника» верещала часто. Звонили Рома Гусев, Серега Гаганов, Вадя Солдатенков; звонил из районной больнички подстреленный в левое легкое Владимир Меньшиков. Дата октябрьского переворота все приближалась, и в стране происходили события. СМИ неохотно, будто сквозь зубы, подтвердили слух о болезни Президента. Фарид, с примятым ухом, с отсыревшей от его дыхания трубкой в руке, вытаскивал Крылова с балкона и вел смотреть телевизор. Там вместо больного, но живого главы государства показывали клинику, где он содержался: плотное здание с узкими окнами, похожее на русскую печь, с квадратной башней-трубой, над которой вяло облизывал древко золоченый и орленый президентский штандарт.
В три пополудни по московскому времени президентский пресс-секретарь, энергичный функционер с яблочной бойскаутской улыбкой, сообщил об отставке правительства; релиз в его руках дрожал, будто пресс-секретарь боялся ссыпать с листа прыгающий текст. В шесть он же, покрытый выпаренной за кратчайший срок, пестрой от ужаса двухдневной щетиной, объявил, что, при отсутствии в России института вице-президента, власть переходит к Временному президентскому Совету. Тут же показали и Совет: двенадцать человек, сидевших в ряд, несколько поодаль друг от друга. Двое были в золотых генеральских мундирах, с нахмуренными, сдавленными лицами; женщина от «Женщин России», в рыхлом зеленом костюме, с консервативной короткой стрижкой, смокшей на висках, крепко сжимала трагический рот; бывший телекомментатор, депутат бесконечного числа созывов разных органов власти, глядел на журналистов вытаращенными голыми глазами, начисто лишенными ресниц. Еще не начавшие действовать, эти люди выглядели взвинченными и одновременно страшно усталыми; казалось, История поразила их одновременно, будто повсеместно выведенная медиками инфекционная болезнь. Как именно это произошло, мог бы, вероятно, сообщить Председатель Временного Совета, бывший министр здравоохранения академик Каренин. Но он и сам выглядел зараженным. Долговязый, нескладный старик, с облачком седины на высоченном алюминиевом черепе, Каренин прежде никогда не становился объектом стольких телекамер и теперь заглядывал в них поочередно, будто исследователь в приготовленные лаборантами микроскопы. Под этим впившимся взглядом Крылов ощущал себя видным насквозь прозрачным микроорганизмом. Высокий, кособокий, в съехавшем на одно плечо пустом пиджаке, Каренин одним своим видом подавлял чириканье журналистов, пытавшихся задавать вопросы о подготовке к демократическим выборам и причинах введения в столице комендантского часа. Глядя на него, опиравшегося прямыми, пуком расставленными пальцами на груду вкривь и вкось исчерканных бумаг, всякий понимал, что все происходящее – правда.
– Нам из-за этого ворона ученого не забыть бы чего, – проворчал Фарид, возвращаясь к упаковке рюкзаков.
Ночь прошла в попытках Крылова задремать, пережить глухие часы, когда никто никому не может звонить. Открывая глаза, он видел справа, на тумбочке, светящийся циферблат, где измерялось давление времени, растущее по мере скачков расшатанной минутной стрелки. Он встретил европейский рассвет в темноте, лежа ногами к смутному призраку окна. В это время на корундовой реке мела метель. Снежное молоко невесомо стекало со скал, речная, дегтем загустевшая вода прилипала к ледяным закраинам мягкими, словно бы теплыми пятнами. Белым дымом дымились черные леса. В мерцающей пелене едва рисовался четырехметровый женский силуэт. Светлые граненые глаза Хозяйки Горы были широко раскрыты; на каменном плече ее висела мерзлая, колючая, как плетка, розовая шубка. Под ногами самой богатой женщины мира, на рябых от снега валунах, валялись разбитые чемоданы, трепетали, стекленея, нежные женские тряпочки.
В это же самое время подстреленный Меньшиков, которому мутная боль не давала уснуть, пошел покурить, что строго запрещалось лечащим врачом. По пустому больничному коридору, смешно скользя на цыпочках, чтобы не стучать каблуками коротких сапожек, двигалась ему навстречу маленькая женщина. Должно быть, она дежурила возле кого-то из близких, возле брата или мужа, и теперь торопилась домой, чтобы немного отдохнуть. Было что-то невыразимо трогательное в ее молоденькой шейке, в мягкой кисточке волос на круглом затылке, в красной, похожей на божью коровку, простуде на верхней губе.
– А не скажете, как вас зовут? – спросил нахальный Меньшиков, когда незнакомка, почти поравнявшись с ним, остановилась, чтобы перехватить из одной руки в другую увесистый пакет.
– Ну, допустим, Надя, – настороженно ответила та, глядя исподлобья золотыми ясными глазищами. И тут же спросила, не сдержав любопытства: – А вас?
– Ну, допустим, Виктор, – радостно отозвался Меньшиков, чувствуя жгучее желание немедленно схватить в охапку это теплое ночное существо.
***
Крылов проснулся, с ломотой в суставах и стесненным сердцем, в половине десятого утра. На кухне Фарид, поедая подсохшие картофельные шаньги, пересчитывал деньги.
– Вот, возьми, – он отделил от пухлой пачки тысячерублевок добрую треть. – К матери сегодня сходишь. Ей отдашь. Я за билетами на вокзал.
В темной тоске оттого, что телефон, промолчавший ночь, остается вообще без присмотра, Крылов отправился в путь. Не рискуя проехать четыре остановки на метро, он пробирался дворами, иногда совершенно безлюдными, с мертвой тишиной под мокрыми деревьями, иногда буквально запруженными местным населением. Длинноволосые старики бренчали на рассохшихся желтых гитарах, мучая струны артритными пальцами; молодежь сидела на спинках затоптанных скамеек, у некоторых на атласистых стеганых курточках махрились алые банты. Один раз румяные мужчины, вкусно пахнувшие арбузом и водкой, стали пожимать Крылову руку и называть «товарищ»; потом он видел с десяток оседланных лошадей – коренастых, потертых, будто велюровая мебель, с гривами как волосы старух; за лошадьми присматривал бравый казак со сдобным чубом из-под заломленной фуражки, игравший в голографический тетрис. На улицах гудели многокилометровые пробки; переходя, Крылов вилял среди застрявших автомобилей – и много пешеходов двигалось прямо по проезжей части, будто по зеркальной металлической реке.
Дома, как всегда, горело среди дня полоумное электричество; в стеклянных банках, мутной горой составленных в прихожей, скопилось много пыли и сухих насекомых. Из-за этажерки косо торчала свалившаяся картина, содержания которой Крылов совершенно не помнил, и на обоях светлел прямоугольник с кудрявыми свежими розочками, будто окно в баснословные времена, когда юный Крылов обводил эти цветочные кудряшки пачкающей, выделяющей фиолетовые сопли шариковой ручкой. Мать вышла на шум из своей непроветренной спальни, где даже в светлое время суток воздух был будто темноватая водица, в которой разболтали с кистей акварельные краски.
– А, это ты пришел… – На матери поверх халата была намотана толстая, курчавая от старости пуховая шаль. – Все батареи никак не затопят. Снег на дворе, а тепла не дают. Ты тоже надень там кофту какую-нибудь…
– Я на минуту. Уезжаю по делам в Новосибирск, – соврал Крылов, будто мать и Татьяна стали бы его искать, в случае чего, в этом Новосибирске. – Деньги вот тебе принес…
– Деньги, деньги… Где они теперь, твои деньги? – Мать сердито повернулась и зашаркала на кухню, потряхивая мертвеньким, будто из кошачьего волоса скатанным шиньоном и роняя на пол железные шпильки.
Крылов, растерянный, побрел за ней. Он практически всю жизнь спрашивал себя, почему же ему не дано пожалеть эту чужую, но все-таки родившую его, все-таки много болеющую женщину. Из-за истории с тетушкой? Оттого ли, что не о чем с ней говорить? Или потому, что в неподлинном мире ее страдания притворны? Сегодня, как всегда, у Крылова не было ответа. По крайней мере напоследок – очень может быть, что вот сейчас он видит мать в последний раз – ему хотелось бы что-то почувствовать. И вдруг он узнал ту войлочную наколочку, что была сейчас пришпилена у матери на голове. Давно, роясь в поисках, кажется, ножниц, он увидел это в ящике трюмо – в том самом ящике, откуда много лет назад выкрал фотографию тетушки и развеял по ветру. Сухие пестренькие пряди, будто нарисованные то мягким, то твердым простым карандашом, были тем самым уроном, который мать, теряя шевелюру, складывала в желтую газетку. Тогда Крылова кольнуло от мысли, что такие волосы бывают в гробу; теперь он вдруг осознал, что мать, как могла, пыталась не терять себя – собирать себя и хранить на память, как хранят заветный локон близкого человека. Почему-то именно сегодня она решила принарядиться, приколоть шиньончик; в этом было что-то настолько живое и человеческое, что Крылову внезапно сделалось спокойно.