Михайлович, тогда еще просто Гриша, его портреты на Андропова переделывал. Потом на Черненко, а потом и на Горбачева. Пятно на лбу сделает, брови густые замажет и — вперед. С цыганом хуже приходилось, из него Раиса Максимовна никак не получалась. Но и здесь он вершин достиг. Но тут и Горбачев «дуба дал». В переносном, конечно, смысле. Вместо целостной страны с одним своим пятном и остался.
И тогда наш Григорий запил. По-настоящему, как и я в свои годы не пил. Все пропил, все. Вплоть до красочного растворителя. А когда врачи его протрезвили, и велели обстановку сменить, и нарисовали свои картины: что будет, если он их не послушается, — только тогда он продал городскую квартиру и купил этот дом.
А в тот памятный для всего человечества день я сам его с «Краснодаром» виде; — не выдержала, значит, душа поэта, у нас это часто случается, правда, больше зимой, когда электричество выключают и, кроме как постельной работой, заниматься нечем.
И видно, после «Краснодара» талант его, долгое время скрываемый, новую силу обрел. А что Наташечка ему нравится, на то и художник. И какая ерунда вся моя ревность перед волшебной силой искусства. Вот о чем я подумал в данный момент.
Так размышлял я, лежа на широкой трубе газопровода, на солнышке, подставляя всего себя его ласковым лучикам, на поляночке, между лесом и речкой.
Жужжали мухи с утиной фермы, надоела им, милым, ежедневная пища, о красоте мира подумали, вот и прилетели сюда, на чистый полевой воздух. Где-то далеко залаяла собака, но не художника нашего Верка, у той лай тонкий, а какой-то другой пес, басовито залаял, скорее всего пришлый. Сейчас многие собак бросают, они к нам потянулись, в деревню, на подножный корм, будто у нас легче.
Так я лежал под солнышком, в тепле и ласке, вдруг слышу голос родной:
— Валер. Это ты?
«Господи! Неужели Шурка?»
Обычно я по запаху ее чувствую. Кто на утиной ферме работал — знает. Запашок там — ой-е-ей. А тут — только травой да медом пахнет, ни уток, ни фермы, и вдруг она.
Я голову поднял — точно она, хотя в глазах после солнца круги зеленые. И голова Шурки как у святых, в ярком солнечном нимбе. Только ее сейчас и не хватало.
— Шурка! Шуреночек!
— Я думала, не узнаешь.
— Что ты, Шуреночек.
Последнее время я и думать о ней забыл. Чувств особых никогда не испытывал, а как Наташечка моя молодеть стала, тут вообще. Вроде и не было ее.
Шурка присела рядом, в ногах.
— Что случилось, Валер?
— Машина сломалась, а запчастей нет, нет запчастей, понимаешь? Я механику говорю, у дочки его шестой месяц пошел, а хахаль ее третий месяц в запое…
— Ты мозги мне не пудри.
Она погладила меня по сапогу:
— Я соскучилась, Валер.
— Правда?
Пришлось сесть и обнять ее.
Шурка засмеялась и немного отодвинулась:
— Мне нельзя, Валер. Понимаешь? Нельзя.
Так она цену себе набивает. Чтоб долго-долго ее упрашивать, слова красивые говорить, а потом оказывается — все это вранье, кокетство одно. Обычно я всегда своего добивался. Злюсь, конечно, а ей только и надо, силу свою почувствовать. Но сегодня я очень ее словам обрадовался.
— И мне нельзя, — сказал я. — И у меня дела.
Сказал просто так, имея в виду происшедшее. С Лехой,
с солнцем и вообще, с мыслями своими.
— У тебя?!
Шурка вылупили глаза. Глаза у нее были синие-синие. По утрам я всегда удивлялся. Вечером не до этого, не до глаз. А утром, когда опохмелился, все детали отлично видны. И глаза, и другие прелести…
— У тебя, Валер?! У тебя дела?
И вдруг мне пришла идея, как от нее отвертеться. Вспомнилось всякое, что по телику показывают.
— Да, — говорю. — Я… это… пол поменял.
— Ка-ак?
— Надоело упрашивать, слова говорить. Пусть меня теперь все упрашивают.
— Врешь!
— Зачем мне врать?
— А ну, покажи.
— Что показать? Не зажило еще.
— А обо мне ты подумал?
— А чего мне думать? У тебя муж есть, главный бухгалтер, и Васька еще есть, из яичного цеха. И этот, нормировщик… Как его?
— Кузьмич?
— Вот-вот. Пусть они думают.
— Значит, ты из ревности? Да, Валер?
— Как хочешь, так и понимай.
Шурка заплакала.
— Прости меня, Валер.
Она всегда всему верила. По скуластенькому лицу побежали слезинки. Мне стало жаль ее.
— Не плачь. Может, не приживется еще.
— Что?
— Ну, это… Что мне хирурги сотворили. Ну, из-за чего я к тебе всегда ездил, ну это.
— Это?
— Да, это… Не то, что ты думаешь. То мне отрезали. А сделали другое, как у тебя. Это.
— Значит, теперь у тебя все есть?
Шурка встала, отряхнула задницу от ржавчины. Задница у нее отличная, крепкая. Такая, что я пожалел о своих словах. Все прошлое в голову ударило и в другие места.
Я отодвинулся от нее.
— Ты чего?
— Ноги отсидел.
— Может, чего другое?
— Нет. Этого больше у меня нет.
— Ладно, Валер. Я пошла. Хороший ты мужик был. Хоть и алкаш, но хороший. Полюбила я тебя. И вовсе не из-за этого. Понимаешь?
— А из-за чего?
— Сама не знаю. Душа у тебя хорошая, добрая.
Такая жалость вдруг на меня накатила, такая нежность заполнила, до самых потрохов. Почти как к Наталье… Ну, почему так устроено? Почему нельзя сразу двух любить? Чем они виноваты?
— Шурка, Шуреночек. Голубоглазенький мой, скуластенькая.
— Поздно, Валер. Поздно.
— Не поздно.
Вдруг меня осенила идея:
— А может, тебе… Тоже операцию сделать?
— Зачем?
— Станешь как я был, до операции. И тогда ты… То есть ты и я… Могли бы как раньше… Только наоборот. Ты понимаешь?
Ответа не помню. Так она мне сапогом врезала. По этому самому, что не зажило еще.
Неделя прошла, как мы с Лешкой не виделись, вот я к нему и пошел.
Лешку я застал в глубокой задумчивости. Перед ним стоял школьный глобус, он вертел его направо-налево, тыкал шариковой ручкой то в Уральский хребет, то в Японские острова, будто нацеливался для ракетно-ядерного удара. На глобус иногда садилась муха, но дело было не в ней. Если бы он по мухе хотел попасть, то бил бы мухобойкой, а не этим карандашом. У мухи тогда бы не было ни единого шанса в живых остаться.
Лешка не обернулся, когда я вошел, а когда сел рядом за обеденный стол и задел его локтем, уставился на меня, будто это не я, друг его сердечный, а неопознанный летающий объект.
— Здорово, товарищ.
— Здорово, Валер.
— Чем шарик тебе наш земной не