Насморк, думал Даня, вот гадость — и несерьезно, и как при том унизительно! Можно ли целоваться с женщиной, когда у тебя полон нос слизи? Если вчера он приходил в восторг при одной мысли, что наконец они встретятся все втроем — учитель, Надя и он, — и восторг этот от повторений не убывал, то теперь ему было стыдно, неловко, словно нельзя было сводить вместе людей, которых он боготворил так по-разному. Как жить с женой в родительском доме, нечто вроде. Ему мерещилось — смутно, бездоказательно, но таковы всегда были самые верные догадки, — что учитель не одобрит того, что между ними началось и для чего не было слова: любовь — громко и общо, роман — невыносимо, о браке он и думать пока боялся. Теперь, подумает Остромов, они станут заниматься друг другом, — правда, он даже поощрял взаимный интерес Сагалова и Меркурьевой, но, во-первых, у обоих не было никаких способностей, а во-вторых, сказал же он как-то: дураки от любви умнеют, умные глупеют. Может быть, в Сагалове проснется разум, в Меркурьевой — вкус, ибо любовь, как сказал тот же учитель, хороший воспитатель и плохой кормилец; он столько говорил о любви — но едва ли желал, чтобы именно теперь, когда у Дани наметился несомненный прогресс… Впрочем, эти мысли Даня прогнал: учитель, видящий насквозь любого, не сможет не понять, насколько эта любовь — да, назовем любовью, пока другого слова нет, — стала даниным позвоночником, стержнем всего. Быть не может, чтобы он не понял; и беспокойство устремилось по другому руслу — где она, придет ли, не протрезвеет ли наутро, как бывает часто, Даня не столько слышал или читал об этом, сколько догадывался. Чаще и слаще всего вспоминалось, как она потом сразу выбежала к нему обратно — удостовериться, что он есть; это доказывало, что и она не верит до конца — и уж точно не раздумает, хотя бы в первый день. Правда, все слишком быстро. Они ни о чем толком не говорили — хотя говорили уже обо всем: о чем я буду ей рассказывать, ведь она все обо мне знает?
Он ерзал, путал цифры, Карасев взглядывал на него неодобрительно.
— Просто не узнаю, — сказал он, прихлебывая желтый чай из любимого стакана.
— Борис Григорьевич, — умоляюще сказал Даня. — Настолько голова не тем забита…
— Вижу, что не тем, — без всякого сочувствия отозвался Карасев.
Дане хотелось ему рассказать про обрушившееся на него счастье, но он держал себя в руках. Карасеву не было дела до его любви и до встречи с учителем, он занимался учетом и не знал занятий более важных. Мир держался на его цифирках, и если Даня чего-то недоучтет, не внесет положенные квадратные метры в ведомость — они могут исчезнуть, как не были, и куда деваться жильцам? Он смотрел на Даню, словно что-то знал и о данином будущем, и о том, что сделается с его любовью, — так мерещилось Дане, не слишком привычному к счастью и потому вдвойне подозрительному, когда оно наконец затопляет душу. Затопить-то затопляет, но всегда остается островок, на котором спасается проклятый соглядатай, и на этом островке он озирается затравленней прежнего.
Вдобавок голова тяжелела, и дважды Даню чуть было не сморил сон.
Дальше началось совсем необъяснимое: он задремал в двенадцатом трамвае, в котором не только не засыпал прежде, а наоборот, всегда дрожал от нервного, счастливого предвкушения. Маршрут этот, от Защемиловской до Каменноостровского, он знал наизусть, все семнадцать остановок, и только болезнью или временным помрачением можно было оправдать то, что проехал он девятнадцать и сошел уже на углу Кронверкского, напротив кооператива «Привет».
Нельзя было не отметить одной странности — а именно ранних, чрезмерно сгустившихся сумерек. Вчера, когда они гуляли с Надей, было еще почти светло — перелом к осени свершился, как всегда, неожиданно. Тут он вспомнил: осеннее солнцестояние! Но неужели это крошечное укорочение дня так губительно сказалось… Между тем в окнах уже зажигался свет, показавшийся Дане не уютным, а хищным, словно десятки желтых глаз подглядывали за ним не без тайного злорадства. Ну хорошо, вот так, а теперь что он будет делать? куда пойдет?
Что ж тут удивительного, сказал себе Даня. Мировая пассивность, о которой говорил Остромов, не хочет, чтобы они виделись с Надей. Всякую принцессу надо завоевать. Он бодро направился назад по Съезжинской, чувствуя нараставший озноб и не зная, с чем его связать: страх ли, болезнь…
По счастью, его нагнал двенадцатый, шедший в обратную сторону, и Даня вскочил в него — но тут, к вящему его изумлению, вместо того, чтобы двинуться прямо, трамвай свернул направо, по Большой Пушкарской. Даня нагнулся к ближайшему пассажиру, неопрятному старику с растрепанными седыми космами:
— Извините, это двенадцатый?
— Двеначшатый, — прошамкал старик.
— А что же он…
— Што?
— Я говорю, почему не там свернул?
— Гже надо, там и швернул. Он там шворачивает.
— Это двенадцатый по маршруту пятнадцатого, — пояснила сердобольная, многословная, крестьянского вида тетка средних лет. — Она предупредила, вагон-вожатая. Что по пятнадцатому пойдет. Вона, он тут остановку делать будет.
Выскочить? Но ведь все равно он доедет до Каменноостровского, а там уж пересядет или добредет пешком, — Даня глянул на часы, без четверти шесть, успевает, — но тут, не доезжая до проспекта, трамвай внезапно и резко свернул на узкую улицу, где Даня и не бывал сроду. «Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!» — мелькнуло в голове, и на первой же остановке Даня спрыгнул. Название улицы было — Подковырова; он сроду не слышал о такой. Любопытно бы знать, сама по себе она Подковырова или в честь безвестного героя? В арке виднелся проход на параллельную улицу, и Даня устремился во внутренний двор — но навстречу ему ощерился бродячий пес, грозно и сосредоточенно рыча; он кинулся в соседнюю подворотню — там оказалось глухо. Вот же черт! Но старайтесь, старайтесь, ничего у вас не выйдет. Даня пробежал квартал, свернул направо и остановился разглядеть название улицы: эта была уже не Подковырова, а Подрезова. Еще не легче; он проскочил еще один двор, жутковатый, узкий, и взгляд его упал на огромную белую надпись — кто только умудрился вывести масляной краской поперек всего двора «Не ходи!». Дети, шалости. Все бред. Даня выскочил на следующей параллели — и вздрогнул: улица называлась Плуталова. Кто подобрал эти имена, с каким смыслом его сюда занесло? По Плуталовой, пытаясь насвистывать под нос для храбрости, в быстро сгущавшемся осеннем мраке пошел он вперед, полагая, что по всем законам должен будет упереться в Малый проспект, — и точно, впереди был просвет, там загорались первые фонари. На Плуталовой фонарей не было, вот уж подлинно гиблое место. Он ускорил шаг, чувствуя почти физическое сопротивление вязкой, кисельной среды — словно воздух сгущался перед ним; но если мы нашли друг друга среди такой бесконечной тоски, среди такого разнообразия чужих, враждебных или просто тупых, — неужели дадим разлучить нас теперь, хотя бы и вся гравитация мира ополчилась на нас?
Между тем прямо на Даню надвигался страшный человек. Он шел очень медленно, широко расставив ноги, а руками словно кого-то ловя. Казалось, он несет перед собой огромное стекло. Человек делал шаг, застывал, подтягивал другую ногу, вновь шагал вперед и все шарил, шарил перед собой руками. Как назло, Плуталова была пустынна. Сейчас Даня обрадовался бы и псу, но вот беда, не было пса. На звук даниных шагов страшный человек повернул голову, и Даня увидел, что ничего страшного нет — просто он слеп, черные круглые очки скрывали его глаза, а на лице читалась умоляющая беспомощность.
— Молодой гражданин! — кротким голосом позвал слепой. — Проводите, будьте так любезны, убогого… собака, собака вырвалась.
Даня подошел к слепому и готовно подставил плечо, успев, однако, усомниться: откуда он знает, что — молодой? Разве по шагам… Впрочем, кто знает — бывает компенсация, сверхчувственность.
— Куда проводить? — спросил Даня.
— А куда хотите, только прочь отсюдова, — ответил слепой, с неожиданной силой сжимая данину руку. — Нехорошо тут, место сейчас это нехорошее… Везде нехорошо, а тут совсем нехорошо. Да веди же! — прикрикнул он на Даню уже по-хозяйски.
— Я спешу, — буркнул Даня. — Могу довести до Пушкарской, а дальше кого-нибудь встретим или в трамвай вас посажу…
— Это нет, — радостно говорил слепой, — это не будет. Сам поведешь, нельзя убогого бросать, а куда ты спешишь, туда не надо, ишь, все спешат, куда не надо…
Даня вгляделся в его лицо.
— Ну?! Что уставился, веди! — потребовал слепой.
— А ты, дядя, не морочишь меня, часом? — спросил Даня и тут же пожалел о вопросе: свободной рукой слепой сорвал очки, и Даня с ужасом увидел два сморщенных века, прикрывавших пустоту.
— И родился таким, — спокойно сказал слепой. — У людей бы, мож, и духу не хватило так поуродовать, а Бог, вишь, не пожалел. Веди, молодой, я скажу, когда остановимся.