Какой страны? Действительно Советского Союза или мне послышалось? Нет, я не мог себе вообразить, что ко мне мог подойти представитель Советской державы и подать мне руку; я был уверен, что это дипломат другой страны.
Лишь потом, когда я внимательно посмотрел, ко мне пришло понимание правды, которая была для меня неприятной. Я подошел к этому человеку, и он снова сказал: „Так что, увидимся в посольстве?“
Я спросил его: „Вы – посол Союза Советских Социалистических Республик?“ Он ответил: „Да. Меня зовут Панкин“. Говорю: „Я о вас читал. К сожалению, вышло недоразумение. Я уважаю вас как каждого человека, однако руку подал вам по ошибке: я считаю невозможным здороваться с представителями режима, который повинен в стольких преступлениях. Я слежу за тем, что делается на моей родине. Я удовлетворен поворотом к лучшему и тем, что революционные процессы, которые у нас происходят, не будут потоплены в крови. Верю, что свобода, демократия и человеческое достоинство наконец победят и там. Однако вы опоздали на двадцать лет. Я не могу переступить через себя“.
Он ответил: „Понимаю вас. Простите нас“. Я сказал: „Благодарю за понимание“. Ни за что другое я поблагодарить его не мог».
Не важно, что я почувствовал в тот момент, когда держал в руках этот номер «Респекта».
Теперь, по прошествии стольких лет перечитывая это, чуть было не сказал: письмо, это интервью, я испытываю странного рода признательность Виктору Файнбергу. Он сказал то, что носилось в воздухе. Назвал вещи своими именами. И при этом еще милосердно отнес мою личную вину на счет коллективной.
Сам себя я и сейчас сужу жестче, чем Виктор в ту пору. Но тогда эта публикация была для меня раной. Тем более что накануне я имел честь и удовольствие принимать в посольстве Ларису Богораз и Константина Бабицкого.
Конечно же, публикация Файнберга попала, не могла не попасть в поле зрения Дубчека. Косвенным образом он дал это понять при нашей очередной встрече. И, словно бы угадав мое настроение, заговорил о своих беседах с новыми почетными гражданами Праги, о том, что сам пережил в те дни, сначала в Праге, потом в Москве, на положении то ли высокого гостя, то ли арестанта. Хотел успокоить меня, а в результате расстроился сам и поделился своей неутихающей болью: всю жизнь мучает вопрос, правильно ли он сделал, подписав тогда в Москве декларацию, ту, что, по словам его оппонентов, которые не успокоились и до сих пор, помогла оккупантам спасти лицо.
– Если бы сейчас пришлось решать это снова, я поступил бы так же, – сказал он, и на глазах его, к великому моему смущению, выступили слезы. – Иначе пролилась бы кровь. Много крови. Будапешт не должен был повториться.
Эти слезы, как вешний дождь, смыли мои обиды. Исповедь Дубчека между тем продолжалась. Он снова вернулся к больной для него теме «Ельцин – Горбачев». Словно предвидел, что недалек день, когда два этих локомотива столкнутся, и все его надежды на реализацию того, что не удалось Пражской весной 68-го года, рухнут.
Хорошо, что случилось поговорить с Борисом Николаевичем. Он слушал внимательно. Сказал, что все понял. Но что? К Горбачеву он испытывал огромнейшую симпатию. Слышал, что его называли советским Дубчеком. Вопреки моим предположениям, основанным, правда, на собственном разумении, сомневался, что Михаилу Сергеевичу это понравится. Каждый политический деятель – сам себе точка отсчета. Встречи с ним в Москве были короткими, и это понятно. Ему ли, Дубчеку, не знать, сколько в такую кризисную пору головных болей у президента. Но почему он был так сух и формален? – это мучило его. И так многое хотелось сказать ему. Мы утешились тем, что перешли, как это уже не раз бывало, к обсуждению планов его визита в Киргизию. Приглашение Верховного Совета, инициированное мною, уже несколько недель лежало у него на столе. Он не очень-то верил, что удастся вырваться в такое смутное время, но говорить о возвращении в места детства доставляло ему истинное удовольствие. Обо мне и говорить нечего. Привезти на свою родину такого человека!
Нет, он не был красноречив в тот день, Дубчек. Как, впрочем, и в другие. Скорее многословен, как это случается со многими, когда им приходится говорить не на родном языке.
А эхо моей встречи с Файнбергом прозвучало удивительным образом много лет спустя, в 1996 году, в Париже.
Французские интеллектуалы собрались обсудить положение в Чечне. Там только что подписали Хасавюртовские соглашения, и делегация правозащитного фонда «Гласность» приехала во Францию, чтобы через Совет Европы и Европейский союз призвать к оказанию республике массированной экономической помощи. Я был в составе этой делегации.
И вот вдруг встал человек, который смутно показался мне знакомым, – в джинсах, в какой-то куцой курточке, с копной седых нечесаных волос до плеч, и стал говорить о том, что присутствие здесь посла Панкина рассматривает равносильным тому, на что он решился в Праге в августе 1991 года. Раздались аплодисменты. Выступление это было последним. Не веря собственным глазам и боясь попасть впросак, я стал спрашивать имя этого смутившего меня своим заявлением оратора. И когда наконец убедился, что это был Файнберг, того уже и след простыл.
А я еще раз горько пожалел, что уже нет в живых Александра Дубчека.
Кипучий родник на мысах
Женя из Сердобска
В современные учебники истории и специализированные исследования система профессионально-технических, в просторечии – ремесленных училищ, предтеча суворовских и нахимовских, созданная Сталиным в самом начале войны, вошла как еще один пример военизации, если не гулагизации населения. Так, наверное, оно и было.
Четырнадцатилетние Ваньки Жуковы мужского и женского пола расставались с домом, переходили на казенный кошт, получали за два, три или четыре года рабочую профессию и становились своего рода собственностью государства, которое хоть и оплачивало кое-как их труд, приобретало право отправить их работать в любую точку Советского Союза.
На моей мальчишеской памяти в тот памятный сорок второй год в нашем заштатном, но также схваченном, как вся страна, войной, Сердобске желающих поступить, вернее, устроить своих отпрысков в только что открытое училище, которое разместилось в неплохо сохранившемся старого бурого кирпича здании бывшего реального училища, было больше, чем мест.
Возник конкурс, но не детей, а взрослых, конкурс семей, из которых предпочтение отдавалось семьям бедных и фронтовиков, что было почти одно и то же. В этом смысле моя двоюродная сестра Женя, Женька, как я зову ее до сих пор, хотя она на несколько лет старше меня, была вне конкуренции.
Ее и ее младшей сестры Нинки мать, Мария, умерла в Средней Азии, куда их отец, мой дядя, дядя Вася, тот самый, которого я по-тимуровски провожал на фронт, поехал работать шофером вслед за старшим братом, моим отцом. Вторая жена, Матрена, тетя Мотя, как пренебрежительно называл ее отец, быстро родила ему еще двух девочек, а двух старшеньких держала в черном теле.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});