И я вижу, как подворачивается ее одутловатая в венах и желваках под плохой кожей нога, как сама она спотыкается, вскрикивает, чуть не падает от падения ее спасает страх, еще не ужас, еще страх, но уже истеричный, уже панический. Внезапная выбоина пресекает ее разгон, и на мост она ступает медленно-медленно. Ну и дышит! У вдоха и выдоха всегда разный звук, а тут одинаковый, как у насоса в одну сторону — х и с ь, х и с ь, х и с ь. Она совершает шаг, второй, третий, а я, сидя на торце подмостного бревна, совершаю вот что: едва она собирается ступить в четвертый раз, я, сообразно ее шагу, тупо ударяю дрыной снизу в настил.
Тях!
— Что?! — хись, хись, хись, хись… — Что это? Что-что-что? вскрикивает она, но идет, остановившись было, ничего уже не соображая, ничего не видя.
А я помираю со смеху, погибаю со смеху, трясясь, зажав рот, стиснув колени, привалясь к сухому и шершавому вертикальному бревну. От невозможности хохотать во все горло втягиваю носом с досок настила воздух. Поперхнувшись уже смехом моим, проклятьем моим будущим, всхрапывая и растирая по лицу пот, — под мостом душно, — смешанный с пылью и трухой, я в такт ее перевалке коротко стукаю по изнанке настила. Удары получаются какие надо — туповатые и глухие, потому что доски снизу — трухлявые и губчатые.
Совпадая с грузными ее шагами, звуки эти, какие надо, настолько ошарашивают ее, что уже почти на выходе с моста она останавливается — удары тотчас прекращаются, — и я вдруг слышу смех. И всхлипы. Одурела, что ли? А она вдруг снимает свои скособоченные на стоптанные каблуки широкие полботинки — я их разглядел, когда они протаскивались мимо меня по мосту, потом совлекает белые носочки, — ненормальная все-таки… нет, нормальная! решила, что так звучали ее собственные шаги. Желает проверить. У нее, оказывается, есть надежда. Думает — от страха померещилось.
Ладно, пусть радуется, глухих ударов больше нет, и она босиком проходит до конца моста, причем идет с удовольствием — это даже видно, все ведь тихо. У кромки настила останавливается — Боже, Боже, недоразумение выяснено, можно теперь подумать о собственных ногах! А что если идти босиком дальше? С одной стороны, тихие шаги босых стоп не мешают вслушиваться в свой страх, с другой — легче ногам. Но держать в одной руке кошелку, в другой — обувь как-то глупо.
Кажется, она решает обуться. Точно. Подошла к перилам, поставила полботинки на мост, согнулась и, держась рукой за перила, начинает вздымать ногу. Ручки кошелки прижаты подбородком к груди, неподатливая нога, отряхнутая носочком, собирается угадать в подставленный ботинок, а я со страшной силой ударяю палкой. Но не в трухлявый испод, а по сухому стоячему бревну…
Вот это да! С криком «не надо!» кидается она вперед, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остается на мосту. «Ну не надо!» — кричит она. Кричит, но как-то странно — что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные — нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак еще далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе — раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие темные тени.
А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, ч т о было дальше. И для вас теперь представляю.
Было, я думаю, вот что:
Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку з а с и р а т ь, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника ее рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.
Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И еще шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И еще шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: «не надо не надо прекратите это…» А я тихонько сижу. А она еще шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп — она свой туфель и дернулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.
Тут она, наверно, дообулась — от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом — хись-хись-хись — это она уходит.
Пускай уходит. Пускай отойдет подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.
Подмостки этих событий — уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, поблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идет по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырехэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно темный силуэт, а днем рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идет мимо школы, а дальше, не меняя направления, — вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.
Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идет снизу вверх по правому ее краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши — ее — ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а мое — ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и — на пути и в повествовании — мы несколько забежали вперед.
Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за поврежденной ноги теперь еще и хромает; а идти враскачку, хромая — дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идет она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберется до первого фонаря, казавшегося далеким промасленным пятном, когда — помните? — я обогнул угол.
Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределенный жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия — пусть видит — и, пригнувшись, для нее пригнувшись, медленно и нелепо дергаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дергаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и — в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.
Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей — вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В темном месте — глупо, не увидят, а под фонарем, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарем на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя — упадешь и разобьешься.
И тут я вижу то, о чем не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нем, возможно, что-то и забрезжило, а возможно — нет.
Она, во всяком случае, стоит под фонарем, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне еще раз увидеть э т о.
…Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей — я добрею и не отрываю глаз.