Тут логическая цепь решительно брякает и обрывается. И правильно делает, хотя всякий раз, когда начинаю думать, куда, черт возьми, девались самые первые, самые мелкие взрослые, не прогнавшие нас, малолетних, глупая мысль моя опять восходит по эшафотным ступеням познания, тем более что только что! вчера еще! — был обычный, был безупречный порядок, а уж на травяных улицах порядок вообще был укладом, и двое участковых в два счета могли распорядиться чем и кем угодно, а тут — кидаемся, и никому дела нет!
А по ночам и днем одиночные выстрелы со стороны Химок, что я тоже могу свидетельствовать.
А один из неостанавливающих взрослых, обозревавший, кстати, со своего крылечка, где ежедневно посиживал на ступеньке, колонку и заговаривающий с каждым, кто приходил за ее белой и шумящей водой, был Хиня, пока еще не Товит, потому что здоровье имел и кряхтя приволок уворованные из столовки завода «Калибр» — знаменитого оборонного завода! — два огромных мешка. В одном был розовый порошковый кисель, но без сахара, в другом — сахарный песок.
Вот что всего-то и притащил дядя Хиня и на чем успокоился, обрекши себя на ужасные последствия, ибо шла война и надо было хватать что можно, а он кисель! Правда, сахар тоже. Но Хиня был глупец и лентяй, так что сахар ему не поможет, тем более что домовладелицы на травяной улице в ожидании немцев примеряют стеклярус и шали, а у Смыковых для развлечения будущих постояльцев наладили даже старинный волшебный фонарь с видами Тихоновой Пустыни и Карлсбада; причем, когда вращаешь перламутровое колесико на идеально прямой латунной оси, латунный тубус дивного фонаря тускло и неукоснительно движется по безукоризненной кремальере прошлого.
Не будем думать, что ожидание это было нормой. Наоборот, оно было исключением. Но на травяной улице остались в общем-то сплошь исключения, ибо остальные прописанные исчезли: кто уехал в эвакуацию сам, кого эвакуировали с предприятием, так что оставались в основном не покинувшие своих домов владельцы, а на травяной улице почти все дома были частными, и в них у домохозяина проживало множество квартирантов. Остались, значит, домовладельцы, но остался также кое-кто из квартирантов. Хиня, например. Семья, например, проживающая напротив Хининого жилья, и еще кое-кто, но немного.
Хотя семье напротив Хини, да и самому Хине уехать следовало бы очень и очень, но в семье напротив Хини у ее главы (он, как и Хиня, давно непризывной по возрасту) не оказалось инициативы, и, когда его взрослеющая дочь изрыдалась, боясь, что над ней снасильничают грядущие немцы, и он с семьей своей решил было ехать, у него случился на ноге большой нарыв, и время эвакуации было упущено. А девица рыдала, а тут еще долетающие выстрелы, налеты и надо прятаться в траншею, вырытую в яблоневом саду, куда обнаглевшие домовладелицы пускают неохотно и уж тем более не подпускают к теплой печке — на улице ведь по ночам холодно стало. Домовладелицы не подпускают, не подпускают, а потом неохотно пустят и всё рассказывают, что есть такая немецкая листовка — кто видел ее, неизвестно, — но написано в ней вот что:
Московские дамочки,
Не прячьтесь в ваши ямочки,
Приедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Кто-то цитирует «раздавят ваши ямочки», кто-то «засыплют ваши ямочки», но сути это не меняет.
Суть же такова: возле Химок по ночам и днем стреляют, а дети швыряются в колонку баночками с горчицей. Значит, вот-вот. Говорят, что немцы это вот-вот уже назначили. Причем парадным шагом. Спокойно и не торопясь. И в определенный обусловленный день. А пока даже на велосипеде не хотят доехать. Некоторые историки считают сейчас такой подход немецкой промашкой. Не знаю, не читал, не осведомлен и напрасно говорить не буду.
А что в траншею не пускают, свидетельствую. И еще — когда мать рыдающей девушки приходит к своей домовладелице Любови Алексеевне (имя невымышленное) заверять так называемые стандартные справки, необходимые для получения продуктовых карточек, то Любовь Алексеевна сперва кричит: «Становись на колени, скоро уж вас не будет!» — а потом, после кое-каких ответных угроз, все-таки расписывается и ставит круглую печать, на которой адрес с твердыми знаками и посередке, где в гербовой — герб, стоит «Домовладлецъ Шуваловъ» (печать подлинная).
Пока сотрудник немецкого отдела пропаганды поэт-капитан Вольфганг Амадей Гельдерлин сочиняет на чистом русском языке новые листовки, пока происходят крупнейшие поворотные события войны, а недавно еще рыдавшая девушка заводит переписку с фронтом при помощи открыток с изображением двух детишек, на цыпочках дотягивающихся к высокому почтовому ящику, чтобы опустить письмо, а на нем написано: «Папа, бей немцев!» — проходит первая военная зима, холодная, ранняя, неожиданная, с налетами, траншеями, тревогами и недоеданием, которое лично Хиня компенсирует сахарным песком, подмешивая в него сухой кисель.
Весну он встречает уже оглоушенный этой розовой пищей, тем более что сахар иссякает быстрее, и оставшийся розовый порошок надо как-то ухитриться доесть.
Доедает его вся улица. Из него варят кислые розовые студни — время сахарина еще не наступило, а сахар у всех кончился; его подсыпают в чай, слегка подслащенный минимальным пайковым сахаром, посасывают, взяв на язык с ложечки.
Я бы даже сказал, что из него делают бланманже и муссы, жарят шашлыки и лепят калмыцкие пельмени, но ни о чем таком на травяной улице не имеют понятия, как не подозревают и того, что стоит сходить в бревенчатую Казанку (единственный в округе магазин) и отовариться вместо известкового суфле экспортными крабами, и великие отечественные суровые будни превратятся в каждодневные экстравагантные ужины, какие измышляют в шикарнейших ресторанах мира; что Рузвельту жуть как охота крабов, но в Америке их днем с огнем не отоваришь, а послать на «виллисе» в Казанку своего посла Гарримана он не догадывается, а посол уже влюблен в балерину Лепешинскую, а та работает вместе с Лемешевым, а тот каждый день поет в черном репродукторе грудным наивным голосом: «Ах, Настасья! Ах, Настасья! Отворяй-ка ворота! Отворяй-ка ворота да встречай-ка молодца!..».
Недолго еще ходить последней корове по травяной улице, и уже с уверенностью можно сказать, что с улицы этой молочные реки утекли. Правда, кисельные берега остались, но Хинины, порошковые. И все дни лежит на припеке, на самом крылечке опухающий уже от недоедания Хиня. Он — никудышный старый мужик с рожей шимпанзе. Да-да! Похож на шимпанзе он ужасно! На крылечке жарко, а он полеживает, и кушать ему хочется, но еду он себе не добывает, хотя другие ее себе добывают, а он ее не добывает из-за лени и апатии.
И картошку не сажает посреди улицы, и огорода не вскапывает. Правда, жилье его так неумело и бессмысленно нанято в далекие довоенные годы у домовладельца Лымарева, что нету под огород и аршина земли; сразу у крыльца — заборчик, верней, нету сейчас и заборчика, который, как и все заборчики, а также продуктовую палатку, о каковой речь уже была, — то есть все нежилое и деревянное — растащили на дрова в первую военную зиму.
Так что между Хиней и колонкой нету теперь и прежней продуктовой палатки. Кстати, разница между палаткой и магазином состоит, кажется, в том, что к палатке покупатели подходят с улицы и что нужно покупают, верней, покупали, а продавцы и товары находятся внутри; в магазине же всё внутри продавцы, покупатели и пирамиды «Крабов», только склад — за перегородкой, куда, пока препирается очередь, продавщица зимой убегала справить малую нужду в кадушку с квашеной капустой. Больше никуда не уйдешь — нужник за магазином тоже украли на дрова. Очередь за капустой страшная — свою квасить еще не научились, а выйти куда-нибудь — некуда, вот она и бегает к кадушке, потому что с военным встоячку застудилась — холод же страшный!
Когда палатки не стало, на пустом месте сразу выросла трава и даже обозначились какие-то древние тропинки. Земля, как видно, занималась своими травяными, тропиночными и букашечными делами независимо от того — стоит ли палатка, летают ли по воздуху туда-сюда выстрелы или балдеет от недоедания Хиня. Зато корове, которая стала пастись на новом месте, земля была рада и выталкивала для нее множество травинок, с которых, предупрежденные горячим коровьим выдохом, драпали в разные стороны, проваливались в булавочные норки, заводили моментальные моторчики своих летательных аппаратов букашки и мурашки.
На травяной улице, кроме никитинской, были еще две коровы. У Кривоборских и Лымаревых. Однако после речи Молотова и та и другая сразу же отмычали, так что осталась одна никитинская. Она-то и загораживала лежащему на крылечке Хине собеседника, гревшегося на завалинке у дома напротив.
— Наверно, я таки посажу картошку! — говорит Хиня.
Собеседник, закрытый коровой, незаметно и тихо пытается не улыбнуться, потому что в августе месяце кроме Хини картофельную посевную способен развернуть лишь колхоз имени Сталина, имеющий быть в другом конце улицы за огромной мусорной свалкой.