Смущенный Алесь попробовал освободиться, но руки держали его крепко, а рот человека, пахнущий очень приятным табаком, целовал его лицо.
— Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils![13]
Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького звереныша, который съежился на руках, уклоняясь от чужих губ.
И тогда белый стегнул плетью коня и понесся в аллею, в мелькающие блики солнечных зайчиков, оставив далеко позади себя кабриолет.
Аллея разделилась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, встал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арками, и белокаменная терраса, на которой стояла женщина в утреннем туалете.
Белый прямиком через клумбу подскочил к террасе, поднял Алеся и пересадил его через перила на руки женщине. Потом встал на седло и перебросил через перила свое гибкое тело.
— Ag, Georges! — только и произнесла укоризненно женщина.
И сразу прильнула к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными, темно-серыми, такими же, как у Алеся, глазами. Говорила и говорила что-то гортанно-страстным и тихим голосом и лишь потом спохватилась:
— Он не понимает, Georges.
— Ai-je bien attache le grelot?[14] Кони — мечта мальчишек. Вот я и прокатил.
— С самого начала и так по-чужому, Жорж…
— Черт, я и не подумал, — сказал смешливый.
И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.
— Ну, поцелуй меня, поцелуй ее… Ну!
Женщина и белый говорили по-крестьянски. С сильным акцентом, но все же говорили, и это делало их более близкими.
— Поцелуй меня, — сказал белый.
Но мальчику было неловко, и он, наклонившись, поцеловал — совсем как Когутова Марыля попу — руку женщины, изящную, тонкую, казавшуюся особенно белой среди черных кружев широкого рукава.
— Facon de voir d'un chevalier… — засмеялся мужчина. — Я же говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины прежде всего. Che-va-lier![15]
— Georges! — снова укоризненно сказала женщина.
Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это была не она. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тоненькая фигура. Но ее лицо с такими теплыми глазами, с таким спокойным ртом! Но каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на мгновение забытым, и вот теперь всплывало в памяти.
И он вдруг каким-то неприкаянным голосом крикнул:
— Ма-ма!
Крикнул почти как крестьянский ребенок, на которого надвигается бодливая корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застеснялся.
Ей только этого и надо было. Обняла, прижала к себе, начала шептать что-то на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, словно он изменил хате, рукам Марыли, глазам братьев. И он так разрыдался в этих тонких руках, будто сердце его разрывалось на части.
А она целовала.
Он плакал, ибо чувствовал, что пойман, что с этим шепотом для него кончается все прежнее.
…Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни, улыбка неловкости так и не сошла с их лиц. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спросила у пана Адама, стоявшего неподалеку:
— Что, пан Адам, как вам панич?
Пан Адам замялся.
— Правду, — тихо сказала она.
— Мужичок, прошэ пани, — решился Выбицкий, — но с чистым сердцем, с доброй душой.
— Ничего, — даже с каким-то облегчением вздохнула мать, — научим.
Отец беспечно захохотал, показывая белые зубы.
— Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages.[16]
— Эту идею подал ты, Georges. — Серые глаза матери повлажнели. — И ты не имеешь права…
— Ну, скажем, и не я, — возразил пан Юрий. — Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.
— Но почему его одного?
— Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты знаешь, что он мне сказал перед дядькованьем?
— Говори.
— «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий! Возможно, тогда бы ты, сын, был человеком, а не принадлежностью для церкви и псарни».
— Это я снова ввела в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя… из-за меня.
— Оставь. Глупости.
— Ну, а почему он не хочет дядькованья для Вацлава?
— Боюсь, что Вацлав ему безразличен.
— Второй внук?
— Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии…
Мать уже улыбалась.
— Что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir.[17]
Снова горестно задрожали ее ресницы.
— Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин… Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз. Ухаживай за ним в первые дни, потому что ему будет тоскливо… Ах, жестоко, жестоко это было — отдать!
Пан Выбицкий деликатно кашлянул, направляясь к ступенькам, и только теперь пани Загорская спохватилась, подняла на него кроткий взгляд:
— Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас — позавтракайте вместе с нами.
— Bardzo mi przyiеmnie,[18] — покраснел Выбицкий, — но прошу извинить, я совсем по-дорожному.
— Ах, ничего, ничего… Я вас очень прошу, пан Адам.
Выбицкий неловко полез в карман и вытащил красный фуляровый платок, который напоминал большую салфетку.
Лакеи выкатили на террасу столик на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Мать начала снимать крышки с судков.
— Накладывайте себе, пан Адам, — сказала она. — Возьмите куриную печенку броше… Завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неудобно со слугами, бедному.
Эконом сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно деликатнее и не оскорбить тонкого слуха госпожи.
И как раз в этот момент появился в дверях Алесь в сорочке с мережкой — под народный стиль, — в синих шароварах и красных сафьяновых сапожках. Именно так, по мнению пани Антониды, одевались в праздник дети богатых крестьян, и потому мальчик не должен был чувствовать неудобства. Отец хотел было прыснуть в салфетку, но сдержался, помня недавнюю обиду жены. Поэтому он только указал на стул рядом с собой:
— Садись, сын!
Алесь, обычно такой ловкий, медвежевато полез на стул. Смотрел на хрустящие скатерти, на старинное серебро, на двузубую итальянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.
— Что это? — почти беззвучно спросил он.
— Го-Сотерн, — ответил отец. — Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.
— Вина не хочу. От него люди дуреют. Ругаются.
Выбицкий сокрушенно сморщился, и, увидев это, Алесь вдруг рассердился. Наконец, это была их вина. Ведь они сами довели его, а теперь еще учинили над ним эту пытку.
Поэтому он смело полез поцарапанной рукой в хлебную корзинку, положил кусок на свою тарелку и ложкой потянулся к тарелке отца, испытывая чувство, близкое к отчаянию.
— Ешь, ешь, сын, — спокойно сказал пан Юрий. — Подкрепляйся. Давай мы и тебе тарелку положим.
Но маленький затравленный «мужичок» уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ладошкой о край стола, а когда оперся, из-под этой ладошки упал на пол подготовленный кусок хлеба.
Мальчик начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась голова.
Сурово, с чувством важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола кусок и серьезно сказал:
— Прости, божечка.
И уже совсем по-хозяйски мальчик добавил:
— Будьте ласковы, отдайте это коню.
Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость царила долго. Отец, все время поглядывая на мать, начал объяснять Алесю, что так делать нехорошо, что у них это не принято, и вид у него, очевидно, был хуже, чем у Алеся, потому что мать вдруг засмеялась.