и по-негритянски длинные худые уродливые ноги. Что-то отталкивающее и одновременно соблазнительное было в этой фигуре, в сухих, жилистых икрах, широких боках, в ублюдочной ее масти, в тощем пустом личике шлюхи, в тонких карминовых губах, ослепительно белых ломких зубах, — словно последние крохи чирикающего ее разума канули в зобу больной, ненасытной чувственности, оставив ей лишь тонкую раскрашенную скорлупу лица и жуть идиотической, похотливой улыбки, бесстыдно и весело скользившей по кругу зрителей.
Итальянец с лисьей физиономией, чьи собеседники, еврей и молодой франтовый бродвеец, уже ушли, прилип к негритянке неподвижным взглядом пресмыкающегося и стал воровато подбираться к ней, пока не оказался сзади. Он слегка налег на нее и прижался к ее ягодицам, жарко дыша ей в затылок. Негритянка ничего не сказала, только обернулась с бодрой бессмысленной улыбкой сладострастного идиота и пошла прочь, дробно ступая длинными жилистыми ногами на высоких красных каблуках и часто оглядываясь на итальянца, завлекая его белозубой улыбкой и влажным блеском накрашенных губ. Мужчина воровато вытянул шею над воротничком, украдкой оглянулся через плечо блестящими лисьими глазками и быстро двинулся за женщиной. Он нагнал ее в коридоре за турникетом, и они пошли рядом.
Турникеты все поворачивались с глухим, тупым, деревянным звуком, запоздалые прохожие одиноко шаркали по цементным полам, газетчик у лотка распродавал остатки, изредка кидая усталый, равнодушный взгляд на мертвеца и его стражу, и на пустом пятачке вокруг скамьи полицейские стояли, ожидая чего-то с невозмутимым, апатичным спокойствием. Вошел какой-то человек, пересек площадку и заговорил с одним из полицейских. Полицейский был молодой, с атлетической шеей и румянцем во всю щеку. Скривив рот, он тихо цедил что-то пришедшему, который задавал ему вопросы и записывал его ответы в черный блокнот. У этого было желтоватое дряблое лицо, утомленный взгляд и мягкий двойной подбородок.
Оставшиеся зрители, жадно высосав последние живительные капли из беседы, теперь стояли молча, пожирая мертвого взглядом, в котором было что-то темное, неутолимое, вязкое, почти вещественное и который, казалось, прилипал к наблюдаемому предмету.
Тут произошло нечто поразительное. Как раньше тело мертвого словно усыхало и сокращалось в своей одежде, на глазах у нас изымаясь из жизни, с которой потеряло всякую связь, так теперь все свойства пространства и света, измерения длины, ширины, дальности в среде, окружавшей труп, невероятно исказились.
И казалось, что эти изменения происходят непрерывно, у меня на глазах, и по мере того, как сжимается, убывает тело мертвого, серая плоскость пола вокруг него чудовищно растягивается. Пространство, отделявшее его от полицейских, и серая площадка, отделявшая полицейских от нас, вместе с выложенной плитками стеной позади — все становилось шире, выше, длиннее, страшно росло, пока я смотрел. Мы все видели его как будто сквозь огромную пустынную даль. Покойник был маленькой одинокой фигуркой на необъятной сцене, и сама эта малость, одинокость в бескрайнем сером пространстве облекала его потрясающим достоинством и величием.
И казалось уже, что не только живая бескровная нежить ночи сосет его своими темными ненасытными очами, но и он отвечает на ее взгляд вечной невозмутимой иронией, страшной насмешкой и презрением — такими же живыми, как ее собственный черный взгляд, и не подверженными тлению.
Затем этот вывих зрения исчез так же внезапно, как появился, и вещи, формы, расстояния снова установились в фокусе. Я видел мертвого в серой пустоте и зрителей — так, как они были. И полиция снова наступала на нас и расталкивала людей вокруг меня.
Но они не в силах были покинуть это маленькое одинокое изваяние смерти, которое сидело в напряженной позе, с нелепым пьяным достоинством и слабой улыбкой на лице, поскольку люди верны безжизненному телу и сторожат и охраняют и не покинут его, пока слепая земля не примет его и не укроет. Они не могли покинуть его, потому что гордая смерть, темная смерть, одинокое достоинство смерти осенило этот убогий облик, и они видели, что никакая пошлость, низость и убожество на земле, ни этот миллионностопый город со всем его размахом, напором и численностью не отнимут ни на миг достоинств гордой смерти — даже если они подарены жалчайшему уличному нолю.
И вот они не могли покинуть его, потому что своего рода любовь и верность удерживала их на месте, и потому что гордая смерть восседала здесь и говорила с ними и раздела их донага, и потому что против смерти они воздвигали исполинские башни, от нее они прятались в серых норах, ее голос пытались заглушить крикливой одурью улицы, но гордая смерть, непроницаемая смерть, гордая сестра-смерть вступила в их город, и была выше высочайших башен, и была победоносна, низойдя даже на самую жалкую частицу праха, и все их улицы смолкали, когда говорила она.
И они смотрели на мертвого со страхом, трепетом и смирением — и с любовью, ибо смерть, гордая смерть, явилась в теплые, обжитые места, и лик ее сиял ужасно в затхлом, сером воздухе, и свою речь, свою поступь, свой сан она противоположила грубому, механическому обычаю десяти миллионов людей, а их самих раздела донага, остановила их глумливые скрипучие языки, и в образе ничтожнейшего их собрата показала весь предстоящий им путь, страх, которым они облекутся, — и поэтому они стояли перед ней одинокие, немые и напуганные.
Затем были выполнены последние ритуалы закона и церкви, и мертвого убрали с глаз долой. Прибыл мертвецкий фургон полиции. Двое в форме, со скатанными носилками быстро спустились по лестнице и подошли к скамье. Носилки развернули на цементном полу, мертвеца быстро переложили со скамьи на носилки, и тут из толпы вышел священник и опустился перед телом на колени.
Это был молодой человек, упитанный, холеный, очень белокожий, с внешностью мирской, даже светской, с поросячьим лицом и густой синевой на бритых щеках. На нем было элегантное черное пальто с бархатным воротником, легкое кашне из белого шелка и котелок, который он бережно снял и отложил в сторону, когда стал на колени. Его волосы, шелковистые и черные, как смоль, на макушке редели. Он быстро стал на колени перед носилками и поднял белую волосатую руку; при этом пятеро полицейских вдруг выпрямились, воинским движением сорвали с голов фуражки и несколько мгновений стояли смирно, приложив фуражки к сердцу; священник тем временем быстро проговорил несколько слов, которых никто не расслышал. Помешкав немного, кое-кто в толпе тоже неловко снял шляпу. Вскоре священник встал, аккуратно надел котелок, поправил пальто и кашне и присоединился к зрителям. Все было кончено в минуту, выполнено с той же, что у врача, бездушной, почти усталой