Несмотря на раннюю пору, перед крылечком здания уже толкалось немало народа, и товарищам дяди Сысоя надо было выждать, прежде нежели войти под гостеприимный кров.
Тут стояли мужики с возами, мельники из соседних деревень с мукою и рожью, высовывались кое-где даже бабы; виден был и купчик с своею бородкою и коновал с своими блестящими на ременном поясе доспехами, но более всех бросался в глаза долговязый рыжий пономарь с его широкою шапкою, забрызганною восковыми крапинами, который, взгромоздившись, бог весть для чего, на высокий воз свой, выглядывал оттуда настоящею каланчою.
На пороге кабака находился сам хозяин; это был дюжий, жирный мужчина с черною, как смоль, бородою и волосами, одетый в красную рубаху с синими ластовицами и в широкие плисовые шаровары. Он беспрерывно заговаривал с тем или другим, а иногда просто, подмигнув кому-нибудь в толпе, покрикивал: «Эй, парень! А что ж хлебнуть-то? Ась?.. Э-ге-ге, брат! Да ты, как я вижу, алтынник!»
Григорий, дядя Сысой и другие вошли наконец в кабак и, не снимая шапок, как это принято в таких местах, уселись рядышком в углу на лавке. Внутренность избы не представляла ничего особенно нового и замечательного. Тот же порядок, как и во всех кабаках, усеивающих большие и малые дороги, пристани, базарные сходки и приречья обширной России. Те же закопченные сосновые бревна, та же печь исполинского размера с полатями и выступами. В одном углу – бочка с прицепленным к краю ковшом, в другом – конторка, устроенная из досок, положенных на козла; на ней штофы, полуштофы, косушки и стаканы, расположенные шеренгами с необыкновенною симметриею, как-то странно бросающеюся в глаза посреди окружающего хлама и беспорядка. У самых дверей на лавке пыхтел и шипел неуклюжий самовар (сват Кирила также держал чай и закуску); подле него подымалась целая груда позеленевших, поистертых сухарей и баранок; далее тянулся косвенный, наподобие бюро, прилавок, покрытый чашками, мисками и блюдами с разною потребою для крестьянского брюха.
На безлюдье нельзя было жаловаться; мало того, что изба была полным-полнешенька, в дверях беспрестанно появлялись новые лица, так что сам Кирила едва поспевал управляться.
– Маюкончику на гривенничек – трое пьют! – кричал мельник, вводя двух мужиков, купивших у него муки.
– Эй, дядя Кирила, давай перемену!
– Аль рыбу-то поснедали? Что больно скоро?
– Малый, косушку!
– Эй, целовальник, а целовальник! или Максим, что ли, как те звать! – полуштоф на одного – вот и деньги…
Но Кириле не в диковинку были такие хлопоты; он не упускал даже случая перекинуться словом то с тем, то с другим из гостей своих.
– Эй, Ванюха! Что рыло-то не мочишь?.. Полно тебе глазеть по сторонам-то; спроси – дадут… чего прикорнул?
– Да что, брат, денег нету.
– Ой ли? Аль все пропил?
– Пропил не пропил, а был грех!..
– Давно ли? Вот то-то оно и вышло: мужик простоволос год не пьет, два не пьет, а как бес прорвет, так и все пропьет!
– Эй, Трифон, опохмелиться, чай, надо – чего зеваешь? Коли алтын не хватает, так муки, чай, привез?
– И то привез.
– Ну, давай ее сюда! Что будешь делать? Надо уважить кума… тащи!
– Да ты сколько даешь?
– Вестимо, ни твоей, ни своей души обижать не стану.
– А сколько?
– Ты пуд, а я косушку.
– Э! Косушку! Что, больно тороват?
– Ну, не одну, так две.
– Давай!
– Э! ге, ге, ге!.. Дорофей, а Дорофей! Что, брат, приуныл? Аль кручина какая запала?
– Да что, брат Кирила! Беда прилучилась, за свою же кобылу приплатился.
– Как так?
– А вот как: увели у меня на прошлой неделе кобылу.
– Не гнедую ли?
– Нет, саврасую. Я и туда и сюда – и след простыл, что ты будешь делать?.. Захожу к свату Ивану, а тот и надоумил меня: «Ступай, говорит, в Пурлово – знаешь Пурлово?» – говорит он мне – это сват-то Иван говорит. Знаю, говорю, Пурлово, как не знать! «Ну, так коли знаешь, так ступай, отыщи там Онисима-коновала; я знаю, – говорит сват Иван, – это его ребята балуют». Что ты станешь делать? Беда, да и только; взял красную, прихожу. «Ну, что?» – говорит. Да вот, мол, кобыла саврасая пропала; так не поможешь ли беде? «Как не помочь, говорит, ступай в осинник на завалишинский выгон, знаешь завалишинский выгон?» Знаю, говорю. «Ну, когда так, так и кобылу свою найдешь: она там траву, вишь, щиплет». Отдал деньги, прихожу: и вправду стоит моя кобыла!.. Так вот какая прилучилась беда – красную ни за что ни про что отдал.
– О, брат! Добро еще красную, видали и больше; счастлив, что дешево отбоярился.
– Такая, право, беда! Хорошо, что деньги были, а то просто и кобылу поминай как звали… право-ну!
– Что, деньги, брат, не боги, дядя Дорофей, да, видно, много милуют.
Каляканье не мешало, однако, нашим мужичкам пропускать чарку за чаркою; вскоре почувствовали они сами, что уже сильно нагрузились. Всего страннее в этом деле было то, что мирный и тихий Федос проявил такую прыть и смелость, что многих трудов стоило Григорию и Сысою удержать его, чтоб он не вцепился в бороду долговязому пономарю, к которому получил он, ни с того ни с сего, непреодолимую ненависть. Наконец кое-как угомонили они его и уложили под навесом подле Петрухи, давно заснувшего сном богатырским. Расплатившись как следует, наши приятели (я говорю: приятели, ибо дядя Сысой и Григорий шли теперь, обнявшись крепко-накрепко, и не переставали лобызать друг друга в ус и бороду) вышли из кабака и, как ни покачивались на стороны, благополучно достигли дороги. Неизвестно, о чем толковали они; разумеется, много было всяких сердечных излияний как с той, так и с другой стороны. Дядя Сысой и Григорий пойдут-пойдут, да и остановятся – остановятся да обнимутся. «Во как люблю, Гриша!.. Ей-бо… право…» – «Больно ты мне полюбился, дядя Сысой… Во… те… Христ…» – и опять продолжают путь тем же порядком.
Но счастие скоротечно; вскоре очутились они посреди улицы и волею-неволею должны были расстаться.
Нередко попадаются дни в жизни человека, которые как бы исключительно пользуются правом наделять его неприятностями и неудачами. Точно такой же день, должно быть, пал на долю Григорью, ибо не успел он отворить ворота, как уже неприятно был поражен криком и бранью, раздававшимися у него в доме. Григорий остановился, обтер рукавом пот, капавший с лица, и стал прислушиваться; так! голосили Дарья и Василиса, но на кого? – бог их ведает! – Он поднялся по шаткому крылечку, выходившему на двор, и вступил в избу. Василиса и Дарья стояли, каждая по концам стола, с поднятыми кулаками; перед ними близ окна сидела Акулина; она, казалось, не старалась скрывать своего горя и, закрыв лицо руками, рыдала на всю избу… Слезы ручьями струились между сухощавыми, грязными ее пальцами. Зрителем этой сцены была старуха, мать Григория; свесив с печи седую голову, как-то бессмысленно глядела она на все, происходившее перед ее глазами.
– Чего горланите?.. Что еще? Ну?.. – закричал Григорий, бросая с сердцем кушак и шапку наземь.
– Да то же, что вот навязал нам на старости лет дьявола… Поди-тка сам теперь и ломайся с ним! – отвечала Василиса, указывая костлявою своею рукою на Акулину.
– Да, – подхватила Дарья, вся дрожа от злобы, – небось и руки-то понадсодишь – сунься только…
– Покою не дает, проклятая, – продолжала Василиса, – воет, знай, себе на всю избу. Послали было за хворостиной печь истопить, прошляндала без малого все утро… велели хлебы замесить – куды те!.. Ничего не смыслит – голосит себе, да еще: пойду, говорит, к барину…
Василисе и Дарье, по известным причинам, более, нежели остальной родне, ненавистна была женитьба Григория; тетки, как видно из слов их, решились даже прибегать в иных случаях к клевете, чтоб только навлекать на Акулину гнев мужа, парня, как ведали они, крутого и буйного.
– Да, – подхватила Дарья, приступая к племяннику, – к барину, говорит, пойду… он, говорит…
Но Григорию и этого было довольно; он оттолкнул тетку и подошел к жене.
– Что, окаянная? – произнес хмельной Григорий, страшно поваживая очами. – Что? Артачиться еще вздумала, а?
– Да, как бы не так! – голосила Василиса. – Много возьмешь словами.
– Вестимо, что ей даешь потачку… разве не видишь, она с умыслом воет? Думает: услышит…
– Э! Толковать еще тут! – бормотал сквозь зубы Григорий, хватая Акулину за волосы и повергая ее одним движением руки на пол.
– Вот так-то! – сказала Дарья. – Да здесь не замай ее, Гриша; стащи лучше в сени… неравно еще горшки побьешь…
Бешенство, казалось, обуяло Григория; тут все разом завозилось в голове его: и неволя, с которою он женился, и посторонние неприятности, и хмель, происшествие утра, – кровь путала его; сначала долго возил он бедную женщину взад и вперед по избе, сам не замечая, что беспрерывно стукался по углам и прилавкам, и, наконец, потащил ее вон…
– Эй, черти! – послышалось тогда в сеничках. – Чего расходились? Эй! Григорий, Гришка, а Гришка! – произнес тем же голосом седой как лунь мужик, входя в избу. – Э-э-э!.. Эхва! Как рано пошло размирье-то! Вчера свадьбу играли, а сегодня, глядишь, и побои… эхва!.. Что?.. Аль балует?.. Пестуй, пестуй ее, пусть-де знает мужа; оно добро…