— Это было бы нелишне.
Мы присели на табуретки за кухонным столом, покрытым потрескавшимся пластиком. Аполоныч заварил слабый грузинский чай. Достал из холодильника кефир, но мне не предложил.
На кухне, как и во всей квартире, царила мерзость запустения. Помещение вполне гармонировало со своим обитателем. Трудно было представить, что когда-то здесь жили другие люди, которые регулярно мыли пол, смотрели телевизор и пили чай со слоном.
Теперь все походило на руины. Димино мягко закругленное тело тоже напоминало об остатках обточенных дождем и ветром некогда гордых стен. У него был широкий женский таз и гибкие, точные руки: он не рубил ими воздух, что часто делают мужчины в минуту возбуждения, а как бы раздвигал пространство, чтобы показать в пустоте недорисованный, едва намеченный набросок.
Руина говорила:
— Динамика характеров — по существу основное, а может, и единственное, что меня интересует. Рисунок, мелодия, силлогизм — только способ фиксации, пусть даже фиксации движения. Без развитого аппарата моделирования ничего не получится. Действительность текуча, релятивна, ускользающа. Создание модели — все равно, художественной или математической, — это разложение в ряд. Чаще всего удается ухватить только первое приближение, верное разве что в точке, а дальше ты теряешь всякую связь с действительностью. И даешь петуха, и рвешь бумагу карандашом и ластиком. И ничего не понимаешь. И ничего уже не можешь.
Если удается поймать не только положение, но и скорость, возникает фазовое пространство, это уже динамика. Наши фотореалисты хотят говорить о вечности, а ловят едва ли первый член ряда. Конечно, и точка интересна, но этого же мало! Я смотрю на лицо. Например, на твое. И пытаюсь построить твою модель. Для этого мне нужно разложить тебя в ряд. Христианство предлагает разлагать действительность по трем характеристическим функциям — вера, надежда, любовь. Кант проводит разложение по истине, добру и красоте. Если добавить скорость, то получается шестимерное фазовое пространство. Это уже кое-что. Но на самом-то деле пространство бесконечномерно! Я думаю о тебе — как ты сталкиваешься с чистыми сущностями — и считаю собственные значения. Получается твоя характеристика. Это, кстати, хорошо знали экзистенциалисты… Впрочем, что-то похожее пытался делать еще Бэкон…
Обилие слов подействовало сначала успокаивающе, а потом усыпляюще. Я подлил себе чаю и, усердно кивая, стал смотреть в окно. Там была сплошная чернота. Внимание полностью переключилось, я следил за каплей, которая ползла по стеклу, как улитка, оставляя за собой слюдяной след. Голос собеседника доходил как будто из другого пространства, чуть ли не потустороннего.
Дима ушел, вернулся с «Новым органоном», раскрыл его, кажется, на совершенно случайной странице и с увлечением цитировал. Я его невежливо перебил:
— Извини, а почему у тебя обои на стене ободраны?
— Это у меня был бред. Мне показалось, что газеты, на которые наклеены обои, отравляют меня свинцом. Я хотел их содрать, наверное громко кричал. Соседи по площадке вызвали санитаров. Меня увезли в Яковенко — это на Столбовой по Курской дороге, в общем, черт-те где. Меня там разбили лекарствами, но я кое-что успел. Нас на трудотерапию водили — пакеты клеить для лаврового листа. Другой бумаги не было, и я на этих пакетах написал трактат «О динамике характеров». Кое-что я тебе рассказал, но до главного не добрался.
Дима почесал подбородок.
— Что важно в этом трактате? Не жалкие импульсы распадающегося сознания, нет. Я уловил что-то вроде осмысленной музыки слова, хотя это и не поэзия. Всякая мысль имеет свой тембр. Иногда я слышу, как люди думают. Слова, правда, разбираю редко. Но дело-то не в словах. Я-то знаю, что отдельное слово еще не звучит, а вот в потоке — рождается музыка. У моего трактата есть музыка. Хотя я и не понимаю, о чем он написан. Там много о Толстом, о «Войне и мире», прочтешь еще.
Я смотрел на своего нового знакомого и чувствовал: что-то начинается. Зачем я здесь? На этой кухне, за столом, с таким неожиданным собеседником? Почему, когда я смотрю на него, становится тревожно? Чем он мне может угрожать? Он вроде безобиден, а если кинется с ножом, отобьюсь. Я юноша крепкий физически. И тогда мне показалось, что опасность действительно есть, вот только угрожает она не мне.
— Дима, прости. Четвертый час. И я немного устал. Мне все-таки пора.
— Ну что ж, ну что ж, — засуетился Аполоныч. — Я тебя провожу, но только до порога, нет желания выбираться под дождь. Но ты обязательно приходи, почитаешь трактат. Ты ведь учишься?
— На мехмате.
— О, как это замечательно! Приходи, обязательно приходи, ты мне поможешь кое-что аксиоматизировать, математики это умеют.
Мы стояли в прихожей. Я уже взялся за ручку двери, но прощание затягивалось. Дима все хотел что-то еще добавить, что-то еще объяснить ночному знакомому:
— Я помогу тебе читать Шеллинга, Гегеля. Это ведь тебе крайне важно. Я помогу тебе выстроить пространство идей. Иначе как ты математикой будешь заниматься, если не понимаешь, что есть другая логика — некантовская, ведь пока мы не знаем отрицания, мы не может определить предмет. Вот пока не было Гёделя, не было и понимания вычислимости. Приходи. Просто приходи, когда захочешь.
Последние Димины слова прозвучали трогательно. Их сказал очень одинокий человек, который вдруг в ночном автобусе встретил единомышленника и теперь боится его потерять.
— Да, я обязательно зайду. Только я редко приезжаю в поселок.
— Ну хотя бы когда приедешь.
Мы простились. Я спустился по лестнице. Толкнул дверь подъезда и вдохнул мокрый воздух. Было легко и полно. Как будто я прикоснулся к чему-то значимому. Правда, не совсем понятно к чему.
Надо идти домой и пробраться в постель, постаравшись никого не разбудить. Но ведь родители могли закрыть двери на крючок. Тогда придется будить бабушку. Но может, это и неплохо. Она меня обязательно покормит, что после недели вольной жизни было бы очень кстати.
По дороге домой я думал об Аполоныче. Нет, он не похож на людей, встречавшихся мне до сих пор. Конечно, он сумасшедший, наверное, шизофреник. На факультете подобные товарищи не такая уж и редкость. Но что-то в нем есть неожиданное. И я ему нужен. Одиночество — тяжелая вещь. Живет в этой дыре, никого не видит, вот и бросается на первого встречного.
17
Разговоры перед сном. № 2
Я и Сергей Ильич, второй час ночи. В кастрюле тикает будильник. Мне завтра к первой паре, поскольку военка.
Я говорю:
— Когда я был подростком, у меня все руки покрылись бородавками. Ужас какой-то, росли и росли: на пальцах, на запястьях. Я их обкусывал, они кровоточили. Коростой покрывались.
— Да, зрелище не очень аппетитное. У одного тамиздатского писателя есть персонаж — он так не любил окружающий мир, что отказывался принимать пищу. Выращивал на себе бородавки, срезал, варил и ел. Тем и питался. И ты бы мог!
— Это противоречит закону сохранения энергии.
— А кто тебе сказал, что этот твой закон всегда выполняется? Вот у этого мизантропа не выполняется. Когда Шкловский пишет о расширяющейся Вселенной, он рисует завораживающую картинку тепловой смерти мира: атомы теряют электроны, раскалываются ядра, последним распадается протон, все стремится к минимальному энергетическому уровню — равномерная Вселенная со слабыми нарушениями закона сохранения энергии на границе.
— Мы не доживем. Выдумщик твой Шкловский, и писатель твой — тоже выдумщик. Только, ради бога, не говори, что исключения подтверждают правило.
— Неужели опровергают?
— И не опровергают. Закон подтверждает статическая достоверность, а то, что исключения подтверждают правила, придумали, наверное, филологи, иначе бы у них вообще никаких правил не было — одни частные случаи. И только полные идиоты вроде тебя повторяют эту глупость.
Сергей Ильич помолчал и справедливо заметил:
— Я, кстати, ничего такого не утверждал, ты сам на меня накинулся, и я же идиот. Хорошо хоть не козел. Не отвлекайся. Рассказывай про бородавки.
— Очень они меня мучили. Мама говорила, что нужны криогенные прижигания и другие какие-то малоприятные вещи. А пока шли разговоры — я рос, и бородавки мои росли, крепли и множились. И вот как-то раз…