Каждый день Мерсо начинал думать об отъезде, но его воля, к счастью, ослабленная одиночеством и безнадежностью, день ото дня сдавала все больше и больше. Он провел в Праге уже четверо суток, но так до сих пор и не купил себе расческу, об отсутствии которой вспоминал каждое утро. Он смутно ощущал, что ему чего-то не хватает, но не мог понять, чего именно. Как-то вечером он шел в кабачок по той самой улочке, где впервые почуял огуречный запах. И вот, когда он уже был готов уловить его снова, в двух шагах от ресторанчика что-то привлекло его внимание на противоположной стороне улицы. Он остановился, потом подошел ближе. На тротуаре лежал человек, скрестив руки и касаясь асфальта левой щекой. Трое или четверо зевак стояли вокруг, прислонившись к стене, и, казалось, чего-то ждали, сохраняя полное спокойствие. Один из них курил, остальные тихонько переговаривались. Зато еще один, с пиджаком, перекинутым через руку, и в сбитой на затылок шляпе, отплясывал вокруг тела дикарский танец, гулко топоча ногами и отчаянно кривляясь. Сцену слабо озарял свет далекого уличного фонаря вперемежку с тусклыми отблесками из окон ресторанчика. Зловещий контраст между недвижным телом и бесконечной буйной пляской, между загадочным спокойствием зрителей и тревожной игрой света и тени был так силен, что на какой-то миг Мерсо почудилось, будто весь мир вокруг готов обрушиться в приступе безумия. Он шагнул еще ближе. Лицо покойника было залито кровью, она текла из раны на левом виске, прижатом к асфальту. В этом глухом пражском закоулке, на залитой жидким светом осклизлой мостовой, куда доносился сырой шелест проезжавших неподалеку автобусов и отчетливый, резкий скрежет дальних трамваев, сама смерть казалась какой-то двусмысленной и слащавой, и не ее ли вкрадчивый зов, не ее ли влажное дыхание почувствовал Мерсо, когда он, не оборачиваясь, быстро зашагал прочь? И только тут в ноздри ему шибанул забытый запах рассола.
Он вошел в погребок, уселся за стол. Сосед был уже там, но без спички в зубах. Мерсо показалось, что взгляд у него какой-то растерянный. Но он поспешил отогнать от себя неожиданное и глупое подозрение. Все кружилось в его голове. Он не стал ничего заказывать, вскочил, помчался в гостиницу и рухнул на кровать. Что-то острое кололо и жгло висок. Кровь отхлынула от сердца, к горлу подступила тошнота, словно все его тело взбунтовалось против него. Перед глазами замелькали образы прошлого. Как ему не хватало сейчас нежных женских рук, жарких губ! Его лихорадило, из глубины мучительных пражских ночей, пропитанных запахом рассола, пронизанных незамысловатыми мелодиями, проступало тревожное лицо старого барочного мира. Еле переводя дыхание, глядя в пустоту ничего не видящими глазами, он сел на кровать; движения его были четкими, словно у автомата. Ящик ночного столика был выдвинут, там лежала какая-то английская газета. Он прочел от корки до корки целую статью и снова бросился на постель. Голова лежащего на мостовой мертвеца откинулась в другую сторону, открыв рану, в которую можно было сунуть пальцы. Он посмотрел на руки — и в нем зашевелились какие-то ребяческие желания. В груди закипал непонятный жар, набухали слезы, ему так хотелось снова очутиться в городах, полных солнца и женщин, вдохнуть прохладу зеленых вечеров, залечивающих все раны. Слезы хлынули рекой, словно где-то в глубине его существа прорвалась плотина одиночества и безмолвия, над которой реяла теперь печальная мелодия освобождения.
II
Сидя в поезде, увозящем его на север, Мерсо разглядывал свои руки. Поезд мчался под грозовым небом, увлекая за собой клубы низких и тяжелых облаков. Мерсо был один в душном вагоне. Он решился на отъезд внезапно, ночью, и вот теперь, оставшись наедине с наступающим пасмурным утром, впитывал в себя всю мягкую прелесть чешского пейзажа; от предчувствия дождя, готового пролиться над высокими шелковистыми тополями и дальними заводскими трубами, на глаза навертывались слезы. Мерсо взглянул на белую эмалевую табличку с надписью на трех языках: «Nicht hinauslehnen. Е pericoloso sporgersi[3]. He высовываться». Потом снова перевел взгляд на руки, похожие на двух кровожадных зверей. Левая была длинной и гибкой, правая — жилистой и мускулистой. Он сознавал, что это всего-навсего его руки, и в то же время они казались ему самостоятельными существами, способными действовать помимо его воли. Вот одна из них прижалась ко лбу, словно отгоняя клокотавшую в висках лихорадку. Другая скользнула вдоль пиджака, нашарила в кармане сигарету и тут же отбросила ее, как только он почувствовал приступ тошноты. Потом они бессильно, ладонями вверх, упали на колени, и Мерсо принялся вглядываться в эти вогнутые зеркала, где отразилась вся его жизнь, исполненная теперь безразличия и готовая отдаться всякому, кто захочет ее взять.
Он провел в поезде двое суток. Но на сей раз его гнал вперед отнюдь не слепой инстинкт бегства. Он был заворожен самим однообразием движения. Вагон, в котором он пересек добрую половину Европы, как бы удерживал его на грани двух миров. Вчера он сел в него, завтра его покинет. А пока этот вагон уносил его прочь из той жизни, о которой он не хотел сохранить даже воспоминаний, стремясь навстречу новому миру, чьей единственной владычицей будет страсть. Во время поездки Мерсо вовсе не скучал. Забившись в угол купе, где его почти никто не беспокоил, он смотрел то на руки, то на пейзаж за окном и размышлял. Он решил добраться до Бреслау и там найти в себе силы заглянуть на таможню и обменять билет. Ему хотелось еще хоть немного побыть лицом к лицу со свободой. Он так устал, что еле держался на ногах. И только нащупывал в себе крупинки сил и надежд, так и этак перебирал и ворошил их, стараясь переиначить самого себя, а заодно и свою дальнейшую судьбу. Ему полюбились нескончаемые ночи, когда состав, распластавшись на скользких рельсах, вихрем проносился мимо полустанков, где светились только циферблаты часов, а потом резко тормозил на подъезде к россыпи огней большого вокзала, внезапно заливающего внутренность купе щедрым золотом, светом и теплом. Стучали по колесам молоточки обходчиков, паровоз фыркал, выпуская клубы пара, а затем механический жест диспетчера, опустившего красный диск, снова увлекал Мерсо в сумасшедший бег поезда, где вместе с ним бодрствовали только его бессонница и тревога. И снова купе превращалось в кроссворд света и тени, в скрещенье черноты и золота. Дрезден, Баутцен, Гёрлиц, Лигниц. И долгая ночь впереди, сколько угодно времени для того, чтобы наметить контуры будущей жизни, для терпеливой схватки с мыслью, которая внезапно вылетает из головы на повороте к очередному вокзалу, дразнит, мечется, летит перед составом по блестящим от дождя и света рельсам. Мерсо искал слово или целую фразу, в которых воплотилась бы надежда его измученного тревогой сердца. Он так был слаб, что искал опору в четких формулировках. Вся ночь и весь день прошли в упорной борьбе с этим словом, с этим образом, от которого должен теперь зависеть его взгляд на жизнь, радостным или зловещим видением, в котором представало перед ним будущее. Он закрыл глаза. Для того, чтобы жить, нужно время. Как всякое произведение искусства, жизнь требует обдумывания. И пока Мерсо размышлял о жизни, его помраченная совесть и воля к счастью метались по тесному купе, которое в этот миг казалось ему тюремной камерой, где человек познает свою суть, силясь возвыситься над самим собой.
Наутро второго дня поезд заметно сбавил скорость, хотя вокруг тянулись одни только голые поля. До Бреслау оставалось еще несколько часов езды; заря занималась над бескрайней силезской равниной, где не видно было ни кустика, ни деревца, только липкая грязь под пасмурным, разбухшим от дождя небом. Насколько хватало глаз, повсюду носились стаи крупных черных птиц с глянцевитыми от влаги крыльями, они медленно и тяжело кружили над самой землей, словно небо, грузное, как гробовая плита, не давало им подняться выше. Порой одна из них отрывалась от стаи, чиркала крыльями по земле, почти сливалась с нею и потом медленно и словно бы нехотя удалялась, превращаясь в черную точку на бледном рассветном небе. Мерсо протер ладонью запотевшее вагонное окно и стал жадно всматриваться в длинные косые прогалины, оставленные его пальцами. Меж скорбной землей и бесцветным небом высился образ скудного мира, где ему наконец-то было суждено обрести самого себя. Здесь, на этой равнине, погруженной в простодушное отчаяние, чувствуя себя странником, затерянным среди первобытного мира, он мало-помалу воскрешал в себе былую привязанность к жизни и, стиснув кулаки, прижавшись лицом к стеклу, пытался наметить путь к самому себе, а заодно увериться в своих скрытых силах. Ему хотелось распластаться по этой земле, вываляться в грязи, а потом встать во весь рост посреди бескрайней равнины, воздев заляпанные грязью руки к губчатому, томимому испариной небу, — встать живым символом безнадежности и великолепия жизни, утверждая свою связь с миром, как бы отвратителен и неблагодарен тот ни был. Чудовищное напряжение последних дней наконец-то спало. Приникнув губами к холодному стеклу, Мерсо зарыдал. Окно снова затуманилось, равнина скрылась из глаз.