Во время плаванья он с утра до вечера оставался наверху, любуясь игрой волн и света, приучая сердце биться в лад с медленной пульсацией неба и так, мало-помалу, приходя в себя. Но он сознавал, что это выздоровление обманчиво. Растянувшись на палубе, он думал о том, что сейчас самое главное — не поддаться сонной одури, а бодрствовать, быть начеку, не доверять обманчивому покою, к которому тянутся его душа и тело. Он должен создать свое счастье и найти ему оправдание. Теперь эта задача, разумеется, не казалась такой уж тяжелой. Странное спокойствие, овладевавшее Патрисом к вечеру, когда морской воздух внезапно свежел и первая звезда потихоньку проклевывалась в небесах, где зеленоватые отсветы, догорая, начинали отливать желтизной — это спокойствие после великого смятения и бури говорило о том, что все темное и злое, таившееся в его душе, постепенно оседает на дно, и она становится прозрачной и ясной, исполненной только добра и решимости. Он ясно видел многое. Он долго надеялся на женскую любовь, но оказалось, что это — не его удел. Его жизнь, со службой в конторе, сонным прозябанием в запущенной комнате, с кабачками и любовницами, была посвящена лишь одному — поискам счастья, которое он, подобно всем остальным, считал, в сущности, недостижимым. Делал вид, будто ему хочется счастья, но никогда не стремился к нему осознанно и целенаправленно. Никогда, вплоть до того самого дня…
А начиная с того рокового мига, когда он хладнокровно рассчитанным поступком перевернул всю свою жизнь, счастье стало казаться возможным. Можно сказать, что он сам в муках породил свое новое «я». И не ценой ли осознания той унизительной комедии, которую играл до сих пор? Теперь он понимал, например, что привязывало его к Марте: не любовь, а только честолюбие. Даже чудо протянутых к нему губ было всего лишь удивлением перед осознавшей себя и пробудившейся к действию силой. Вся история его любви сводилась, в общем, к тому, что это первоначальное изумление сменилось уверенностью, а непритязательность — тщеславием. Он, в сущности, любил вовсе не Марту, а те вечера, когда они шли в кино, где на нее тотчас устремлялись взоры публики: то был миг, когда он как бы хвастался ею перед всем миром. То была не любовь, а самолюбование, упоение своей силой, удовлетворение тщеславия. Даже его страсть, властное влечение к ее плоти коренились, может быть, в том же первоначальном чувстве изумления: подумать только, он обладает таким неповторимо прекрасным женским телом, может вытворять с ним что угодно! А теперь он сознавал, что создан не для такой любви, а для невинной и жуткой страсти черного божества, которому отныне служит.
Как это нередко случается, все то лучшее, что было в его жизни, кристаллизовалось вокруг самых худших ее проявлений. Клер со своими подружками, Загрей со своей волей к счастью, и рядом с ними — Марта. А теперь настал его черед напрячь волю и сделать шаг к собственному счастью. Но для этого нужно было время, а кому не известно, что обладание временем — это столь же заманчивая, сколь и опасная власть. Праздность вредит только заурядным личностям. Большинство людей не могли бы доказать, что не являются таковыми. Он же завоевал себе такое право. Дело за доказательствами. Изменилось в нем лишь одно. Он чувствовал себя свободным и от собственного прошлого и от того, что было им утрачено. И он принимал это самоутешение, это сжатие душевного пространства, это пылкое, но трезвое и терпеливое отношение к миру.
Ему хотелось, чтобы жизнь уподобилась куску теплого хлеба, который можно как угодно комкать и мять. Это и случилось в те долгие ночи на поезде, когда он, после бесконечных прений с самим собой, настроился жить заново. Обсасывать свою жизнь как леденец, придавать ей новую форму, оттачивать ее и, наконец, любить. К этому и сводилась вся его страсть. Свою принадлежность лишь самому себе он должен был отстаивать перед всем миром, отстаивать даже ценой одиночества, которое теперь давалось ему так нелегко. Но он не собирался отступать. Его опорой была решимость, а наградой — неистовый порыв к жизни — ждущая где-то любовь.
Море лениво терлось о борта корабля. Небо было перегружено звездами. И Мерсо, молча поглядывавший to на море, то на небо, чувствовал, что у него хватит сил любить эту жизнь, чей лик то окрашен слезами, то озарен солнцем, прозревать ее и в соленой волне и в горячем камне, восхищаться ею, ласкать ее изо всех сил своей любви и своего отчаянья. В этом была суть его нищеты и его неповторимого богатства. Он выглядел игроком, проигравшимся в пух и прах и начинающим новую партию с полным сознанием своих сил и с отчаянной, но трезвой готовностью заглянуть в лицо судьбе.
А потом был Алжир, медленное наступление утра, ослепительные потеки зари на стенах Старого города, окрестные холмы и небо над ними, широко раскинутые руки залива, дома среди деревьев и запах уже близкого порта.
И тут Мерсо подумалось, что после отъезда из Вены он ни разу не вспомнил о Загрее как о человеке, которого убил собственными руками. Стало быть, он наделен тем даром забвения, которым может похвастаться лишь ребенок, гений да блаженный. И вот тогда-то, ошалев от радости, этот блаженный понял, что он сотворен для счастья.
III
Патрис и Катрин завтракали на залитой солнцем террасе. Катрин была в купальном костюме, а «мальчик», как его называли подружки, — в трусах и с повязанной на шее салфеткой. Они ели помидоры с солью, картофельный салат, мед и особенно налегали на фрукты. Беря персики из миски со льдом, прежде всего слизывали сладкие капельки, проступившие на их бархатистых боках. Отдавали должное и виноградному соку, пили его, обратив лица к солнцу, чтобы поскорее загореть (по крайней мере именно так поступал Патрис, знавший, что загар ему идет).
— Чувствуешь солнце? — спросил он, протянув руку к девушке. — Оно прямо-таки лижет кожу.
— Конечно, — отозвалась Катрин. — И мне тоже лижет.
Мерсо потянулся, почесывая себе бока. А Катрин улеглась на живот и спустила купальник до самых бедер.
— Это тебя не смущает?
— Да нет, — отозвался он, даже не посмотрев в ее сторону.
Солнце раскалилось и застыло на его лице. Всеми порами своей влажноватой кожи он впитывал этот уже переполнивший его усыпительный жар. Глотнув очередную порцию солнца, Катрин простонала:
— Как хорошо!
— Угу, — подтвердил Мерсо.
Дом цеплялся за вершину холма, откуда был виден залив. В округе его прозвали «Домом трех студенток». Добраться до него можно было по каменистой дороге, начинавшейся и кончавшейся среди двух оливковых рощ. А посредине она расширялась, образуя нечто вроде площадки, вдоль которой тянулась стена, покрытая непристойными рисунками и политическими лозунгами; усталый путник мог перевести здесь дух, разглядывая эти художества. Затем опять шли оливы, меж их ветвей сквозило небо, напоминавшее по цвету подсиненное белье, а с опаленных лугов, где сушились лиловые, желтые и красные полотна, доносился запах мастиковых деревьев. Когда взмокший и еле переводящий дыхание путник добирался до ограды и, стараясь увернуться от когтей бугенвилеи, толкал голубую калитку, ему еще оставалось подняться по страшно крутой, но залитой сизой тенью лестнице, где уже не так мучила жара. Роза, Клер, Катрин и Мерсо называли свое жилище «Домом перед лицом Мира». Открытый на все четыре стороны света, он смахивал на кораблик, подвешенный в ослепительном небе над многоцветной пляской мира. Зародившись в самом низу, на мягко изогнутом побережье, какой-то неведомый порыв трепал залитые солнцем травы и гнал наверх, к самому подножию дома, толпы кипарисов и пиний, пыльных олив и эвкалиптов. В самой сердцевине того жертвенника, к которому они стремились, цвели, сменяя друг друга, то белый шиповник, то мимоза, не говоря о жимолости, чей аромат в летние вечера так и обдавал стены Дома. Залив широко раскрывал объятия его красной черепице и белым простыням на ветру, всему этому бурному торжищу красок и света, что раскинулось под небом, натянутым без единой морщинки от края до края горизонта. А вдали, не давая вконец разгуляться хмельному великолепию округи, залив замыкали крайние отроги высоких сиреневых гор. Кто, увидев все это, стал бы жаловаться на крутую дорогу и усталость? Дом был радостью, которую хотелось завоевывать вновь и вновь, изо дня в день.
Живя вот так, наедине с миром, чувствуя его весомость и значительность, следя, как его лицо то озаряется рассветом, то гаснет, чтобы наутро вновь вспыхнуть во всей своей юной красе, четверо обитателей Дома постоянно ощущали его живое присутствие, которое было для них одновременно и наказанием и оправданием. Мир представал здесь подобием человеческой личности, чье бесстрастие отнюдь не исключает любви, личности, к которой так и тянет обратиться за помощью и советом. И они нередко призывали его в свидетели.