Катя внимательно вслушивалась в певучую дедулину речь, многое не понимала, но степенно кивала красивой головкой.
– Поди, знашь Прасковью-то? Умная баба и с лица ничего. Кабы мне годков помене, засватал бы ее. Честная она. Бумажку с печатью на золото дала. В ней все прописано, сколько ей дадено и для какого дела она его употребить должна. Пущай на моих поминках поселок от души погулят, мужички-селяне святой водички попьют вдоволь. Правду говорю, Катерина Алексевна, а? Что молчишь-то? Как мыслишь, так и скажи.
– Мама Зоя не велит папке напиваться. Плохой он, когда пьяный. Мы с ней и окна открываем, потому что у него изо рта бякой пахнет.
– Милая, дык, в народе так повелось, не мной придумано. Помер – давай поминки, кабы худого чего о тебе не подумали. Водка – она всем душу мягчит. Глядишь, и вспомнят что доброго обо мне, грешном. Знамо дело. Урону никому не чинил. Жил да жил. Вишь, и золотишко от людей не затаил.
Кате очень уж хотелось быть тоже не беднее Ушатия Богатеича. Долго не думая, припомнила, и у них что-то золотое есть.
– У нас, деда, тоже в предбаннике три куля с золотом стоят. Мама Зоя их под рогожкой прячет. Камушки – с мой кулак. На солнце блестят-блестят. Мамуля мне трогать не велит. Говорит, зимой нашему золоту цены нет. А какое у тебя, золото?
– Знамо како – чисто солнышко, желтое.
– А у нас – черное! – хвастливо подчеркнула Катюша. Пантелеймон Кузьмич только лукаво улыбнулся.
– Вот и ладненько, дева. Вот и вы богатеи. Золото, оно ведь у каждого свое. И каждый ценит его по своей надобности и потребности.
Малышка с пониманием посмотрела на него, заулыбалась.
– А не отправиться ли нам, Катерина, к Сухорукой скале? Слыхивала, небось, от бабули о такой горе?
– Мама Зоя мне ее показывала. За нашей баней недалеко стоит. Там птиц видимо-невидимо.
– Во-во! Об них и будет тебе мой сказ. Хошь?
– Я птичек люблю. У нас на подворье да в огороде папка скворечников наделал. Они туда только зимой слетаются. Мы с мамой Зоей корм им разносим. Пшено да сало. Надо, чтоб не соленое было, а то птички отравятся. Соль для них – яд. Так папка мой говорит. А летом скворечники пустые. Птичкам в тайге и на Кочоме веселее. Там их ого как много. Я недавно наших птичек на речке видела.
И быстрым взглядом глянув на Пантелеймона Кузьмича, умолкла. Мама Зоя наказывала ей о синих цветах и старом мостке на Кочоме, где она цветы мыла, никому не рассказывать. Чтоб отец не узнал. А то ремня не миновать.
– Ты каких птиц больше уважаешь?
– Всяких, но сильнее всех снегирей и ласточек. Мы с мамой Зоей много про них читали. А ты, деда, их любишь?
– Я боле крупных жалую. Глухарей да тетеревов. Ух, каки царь-птицы! Что пением человека ублажат, что накормят досыта. Птахи сии Богом дадены. На уважение рода человеческого. А кого, Катерина, в лесу боишься?
– Медведей, деда Ушастик. Мне в тайгу нельзя. Я маленькая.
– О птицах с тобой говорю, а ты амакана вспоминашь!
– Филина боюсь. У-у, большой! И злой. Наших гусяток поел. Папка их из города привез. Такие желтенькие, пушистенькие были. А филин прилетел на подворье и давай их бить клювом да глотать. Фу, какой плохой и страшный! Я долго плакала, жалко гусяток.
– Что касаемо медведя, то и он сейчас не страшен нам. Что ему проку в нас? Его тайга да Кочома сытно кормят. Но в тайгу мы не пойдем, а вот гнезда на Сухорукой тебе покажу. Не видала гнезд-то? У-у! Тыш-ши. Взять хоть сарыча. Вдоль тропы на деревьях увидишь. Крикливый и занудный сарыч-то. Все: «Мяии… мяи». Как вроде мяучит. В наших местах – гость. Подростит выводок – и айда на юга. К теплу жмется. Оно и верно. Всяк к теплу тянется. И подорлик ему сродни. А покриком еще звонче сарыча тайгу оповещат: «Кьяк-кьяк-кьяк».
Они бродили по птичьему базару до сумерек. Возвращались домой довольные друг другом и увиденным крикливым, доверчивым птичьим миром.
– До свидания, деда. Приходи к нам. Мама Зоя тебя блинами да шаньгами накормит. Она добрая. Только, чур, про наш поход к птичкам не сказывай. Ох, и попадет мне! Да и Антошка опять отлупит. Хотя он больше словами строжит меня, а бьется не больно. Один раз побил, когда я чуть с мостков в Кочому не свалилась.
И по секрету рассказала Пантелеймону Кузьмичу про свой прыжок с обрыва, синие цветы и скользкие, шатающиеся во все стороны мостки на говорливой Кочоме.
– Так поделом тебе, кочомская дочь, досталось от мальца. Ты Антона завсегда держись. Худого тебе не пожелат. У него ого-го родова-то кака была. От самого Ермака Тимофееча корни. Чо и говорить, одним словом, ермаковские, они – мужики! С умом да силой. И он, видать, по породе ихой пошел. Крепкий будет парень.
– Деда, ты не верь, если Антошка на меня будет жаловаться: «Непослушная! Маму Зою не берегу!» Я ее очень даже берегу! И таблетки бегом приношу, и на подворье помогаю. Она по правде – моя бабуля, а я её мамулей называю. Другой-то мамы у меня нет.
– И ты, Катерина свет Алексевна, в отместку не верь, коль, про меня что деревня наболтает. Мол, леший, либо чево другого-разного. Быват, и подурачусь, почудохаюсь. Так это, дева, от тоски по людям, чтоб нутро вовсе не замерло. Поговорить-то не с кем. Вишь, к тебе прикипел. Хочь и дитя, а все ж существо разумное, с понятием. Не забывай свого деда Ушастика, прибегай погостевать, душу его замороженную согреть.
С тайгой – на Вы
Вернувшись в зимовье за полночь, Антон Зябрев долго не мог заснуть, перелистывая страницы ушедшего дня. Потом всё-таки придремнул, но тут же проснулся. Густая, влажная ночь ещё вплотную сливалась с окошком избушки. Выпил травяного настоя, пожевал чёрствого хлеба с салом, снял с крюка собранную с вечера сумку и разбудил жену Ольгу.
– Затвори двери, – и нырнул за порог в обдавшую, как из ушата, холодом ночную темень. Рассыпанные по чёрному небу звёзды подмигивали яркими, разноцветными огоньками. Над тайгой звенела, покачиваясь, давя на слух, тишина.
Антон шёл легко и уверенно по отцовской натоптанной тропе. Эту тропу узнал бы из тысячи по отклику шагов в разные времена года, в солнечные деньки да в непогодь. Мягким ласковым шуршанием, поскрипыванием, постукиванием и легкой осыпью из скалистых щелей тропа подбадривала, оберегала, предупреждала об опасности. Сейчас она бесшумно стелилась под его скользящую поступь, лишь тихо, словно во сне, постанывая на крутых поворотах. По ней с завязанными глазами Антон дошёл бы до самого токовища.
За охотничий сезон они с отцом нахаживали сотни верст вдоль и поперёк угодья. Знали, как свой огород, все болота, низины и взгорки. На плане заштриховали старые и новые пройденные ими тропы зелёным пунктиром. Но оставались и неизвестные, труднодоступные места, затушёванные чёрной пастой. Они-то, чёрные дыры, и манили к себе Зябрева. Но один, без отца, в исконную, нетоптаную человеком тайгу идти не решался. «Вот вернутся братья-геологи в родные края, тогда держитесь, дыры! Скоренько у нас позеленеете».
Восток начал высвечивать верхушки деревьев. Бодрящая лазоревая дымка просачивалась по стволам и лапам хвояков, уплотнялась в их косматых кронах до белесого света. В заросшем карликовым сосняком мыске, у заболоченного ручья, что меж кочек незаметно сползал в речку, послышалось громкое и злобное уханье филина. «Только этого разбойника не хватало! Не испортил бы мне предрассветного бала». Сергей, ещё будучи подростком, не раз наблюдал за лесными разбоями вошедших в раж филинов. Их уверенный, волнообразный, почти бесшумный полёт низко над землей всегда увенчивался успехом. Жертвами оказывались зайцы, белки, нередко глухари. Пронзённые мощными когтями хищника, они тут же испускали дух, окропляя землю алой кровью. Если филин потешится на току, охоте в тот день не бывать. Надо было ждать новой зорьки, ждать и сомневаться, прилетят ли певцы вновь.
…По лесу разносились нестройные голоса ранних птах. Когда Антон добрался до схрона, где-то рядом в сырой низине тюлиликал, радуясь новому утру, куличок фифи. И вдруг откуда-то донеслось тихое, но чёткое пение глухаря. Не успел он вывести нескольких сольных колен, как его поддержали перепевами самцы в разных концах токовища.
Антон, по данному той горестной весной зароку, когда погиб отец, сегодня долго будет слушать отцовых любимцев и только в конце тока, на разгулявшейся зорьке, одним выстрелом откроет сезон.
Наконец-то настал его охотничий час. Прямо над собой он увидел летящего красавца. Тот чуть не снёс могучими крыльями крышу схрона из тонкого тальника и уселся неподалеку на нижние ветки сосны. Минутой позже глухарь уже заливался любовными трелями. Зябрев, растворяя себя в рассветном мареве, сделал к нему несколько бес-шумных подскоков. Затаив дыхание, пропустил ещё несколько ласкающих слух песен. И только где-то на пятой, дождавшись заключительного аккорда «чи-чи-фшя», выстрелил. Глухарь ушёл из жизни в тот самый момент, когда, впав в сладострастие, ничего не видел и не слышал. Не мучился.