— Слышь-ко, боярин! — старый казак Прохор ударом сабли срубил с осадной лестницы неосторожно высунувшегося из бойницы запорожца и через плечо глянул на воеводу. — А по лестнице-то они лезть уж страшатся! Этот, вон, последний сунулся.
— Дядько Проша! — Шейн обернулся, с ходу еще раз ударил топором и ногой отпихнул мешавшее ему тело. — Раз лестница свободна — лезь-ка вниз! Ты же казак, и там, снизу — казаки. Могут и не признать чужого. Беги из города! Нашим всем расскажешь, как мы тут до последнего дрались.
— Ну, ты скажешь! — возмутился Прохор. — Как же я опосля того жить стану? Нет, не искушай!
— Я тебя не предавать посылаю! — прорычал воевода, вновь замахиваясь и вновь убивая. — Но кто-то должен рассказать. И еще… Отыщи Ваську…
— Ась? — не понял казак.
— Ваську найди, старик! И если станет слушать тебя, скажи, что я, грешник, любил ее! С этим и смерть приму…
— А слышь, боярин, спуститься-то мы и вдвоем могли бы! — вдруг воспрянул Прохор. — Там, внизу, такая каша, что никто никого сразу не признает.
— Меня не выпустят! — рассмеялся Шейн. — Да и не уйти мне уже: вон, гляди, у меня нога пикой пробита насквозь. Ступай, Прохор, ступай! Приказываю! А не исполнишь, с того света приду и буду тебя корить!
Спустя полчаса все было кончено. Воеводу взяли, лишь сбросив на него в пролом сеть и опутав ею с ног до головы. Он был ранен четырежды и истекал кровью, но, даже окрученный сетью, сумел, разрубив кинжалом несколько петель, заколоть трех или четырех навалившихся на него ляхов.
Когда королю объявили о пленении Шейна и рассказали, какой ценою удалось его взять, монарх сперва побледнел, затем сделался пунцово-красным и произнес с яростью, будто выплевывая каждое слово:
— Когда все успокоится, согнать жителей города, всех, что остались в живых… Собрать наше войско. Воеводу тоже привести, поднять на дыбу и пытать прилюдно! Я сам приду посмотреть. После этого — заковать в кандалы и отправить в Литву. Я хочу, чтобы он был публично казнен, как изменник.
Кому и в чем изменил смоленский воевода, Сигизмунд так и не сказал. И вряд ли сумел бы придумать что-либо связное.
Глава 8. Телега с сеном
Дождь лил вторые сутки. Временами он утихал, и пару раз сквозь сизые лохмотья туч даже попыталось проблеснуть солнце. Но ветер тотчас затягивал голубой лоскуток рваными клочьями, и снова косые полосы ливня хлестали по темной зелени уныло притихших рощ, по набухшему влагой полю, на котором поникли неубранные в этот год хлеба, по черной соломе обветшалых крыш одиноких, покинутых домишек.
Дорога, достаточно широкая, утрамбованная тысячами конских копыт и тележных колес, вся покрылась лужами, стал ухабистой и неровной, так что каждый неверный шаг старой, понурой лошадки мог загнать влекомую ею телегу в непролазную вязкую колею.
Однако лошадка была привычна к таким дорогам, а дождь ей, возможно, даже нравился. Заботливая рука обернула тряпицей мокрый хомут, и он не тер скотинке шею, а комаров и слепней, которых в июле на открытом месте обычно пруд пруди, в такую непогоду не было, так что лошадка чувствовала себя почти счастливой.
Кроме того, и телега была не слишком тяжела. Всего-то несколько вязанок свежего сена, прикрытого тремя слоями рогожи, но все равно, конечно, уже подмокшего, да сидевшая на передке с вожжами женщина. Правда, казалось, что груза все-таки больше — один человек и сено были бы легче. Но все равно, не так уж трудно было тащить все это, а чтобы не стало тяжелее, нужно было только не зевать и не затащить телегу в глубокую колею.
Женщина, правившая лошадкой, кажется, понимала, что они хотят одного и того же, и больше доверяла скотинке, чем себе самой. Внимательный взгляд приметил бы, что вожжи она держит не особо уверенно, да и сидит на телеге так, словно не знает, как половчее на ней устроиться.
Женщина была одета в темный сарафан, выступавший из-под широкой панёвы[20], и завернута в огромный черный платок, надвинутый до самых глаз и снизу закрывший подбородок. Лица было почти не видно, только глаза, серые, как дождевое небо, смотрели из-под густых, будто щетки, ресниц. Глаза, обведенные синими кругами, обрисованные тонкими морщинками, полные то ли слез, то ли капель дождя.
Минуя деревню с серыми покинутыми, разоренными хатами, женщина бросила на нее ищущий взор, потом отвернулась и снова сосредоточилась на дороге. Ей хотелось свернуть и поискать где-нибудь ночлега: солнце вскоре зайдет, ехать по разбитой, размокшей дороге станет невозможно. Но и останавливаться в таком унылом месте, где кругом нет ни души, страшно. А с другой стороны, и в поле не заночуешь: кругом леса, хоть и лето, но могут объявиться волки, и что тогда сможет она сделать? Главное — найти бы место, чтоб поставить в любой сарай лошадку: тогда серые хищники не сожрут ее, и утром можно будет двинуться дальше.
Впереди, в серой дождевой мгле, затрепетали далекие огоньки — наверное, там было жилье, не покинутое людьми. И снова во влажных глазах женщины задрожал страх: а можно ли ей идти сейчас к людям? Хотя бы и к своим?
Возможно, она слишком поздно услыхала хлюпанье копыт по дорожным рытвинам, но, в любом случае, ей едва ли удалось бы быстро свернуть и избежать встречи с шестью появившимися из пелены дождя всадниками.
Это был польский дорожный разъезд. Угрюмые кавалеристы, съежившись в седлах, до глаз опустив капюшоны своих бурнусов, ехали неторопливым шагом. Приказ нести караул в такую погоду явно их не радовал.
— Эй, стой! — один из них, видимо, старший, поднял руку и, подъехав к телеге, схватил лошадку под уздцы. — Кто ты такая, московитка, и куда ты поехала?
— В село Лукашево еду, к родне! — голос женщины не дрогнул и, кажется, она сама очень этому удивилась. — Хата у меня погорела, вот к своим и добираюсь. Только сено с поля и забрала, да вот, тряпье последнее.
И она указала глазами на выглядывающий из-под рогожи небольшой мешок.
Поляк тотчас выхватил его, развязал и разочарованно оглядел сложенные туда пару рубашек, платок, берестяную фляжку. Презрительно фыркнув, он вывалил все это на дорогу, прямо в грязь.
Женщина не пыталась ему помешать. Просто сидела, судорожно сжав вожжи и глядя на верховых остановившимися глазами.
— А что у тебя еще есть? — спросил старший.
— Ничего. Сено только, пан. Это правда.
— Правда? Тогда посмотрим!
Неожиданным резким движением поляк обнажил саблю и собирался уже ткнуть ею в вязанку как вдруг женщина с резким криком вскочила и, рискуя изрезать себе ладонь, рукой перехватила лезвие.
— Не троньте, пан!
— Вот как! — он с невольной осторожностью потянул оружие к себе. — Такое у тебя сено? Покажи, что там, ну!
Не дожидаясь, пока женщина исполнит приказание, другой кавалерист отвернул рогожу и скинул с телеги одну из вязанок. Под нею показалась голова лежавшего в сене человека. Лицо его было мертвенно бледно, губы покрыты сплошной кровавой коркой. С первого взгляда он казался покойником, однако начальник разъезда заметил, как пульсирует синяя жилка на его виске и слегка подрагивают губы.
— О-о-о! — недоуменно воскликнул поляк, ожидавший найти в телеге оружие, но никак не какого-то доходягу. — Это еще кто? Почему он тут?
— Сын это мой! — в отчаянии женщина вновь попыталась ухватиться за обнаженную саблю, хотя на ее ладони уже заметна была глубокая ссадина. — У него оспа, вот мы и уехали. Может, знахаря найду, чтоб вылечил.
— Оспа?! — поляк невольно отшатнулся, так что слегка попятился даже его конь. — Ты в уме, московитская ведьма?! Оспа может перейти к другим людям. Нельзя никуда везти человека с оспой! Его нужно убить, и сено, в котором он лежал, сжечь!
С этими словами поляк вложил в ножны саблю и отцепил привешенный к поясу пистолет.
— Только посмей, поганый!
Женщина нагнулась, провела ладонью под сеном, и вот уже она стоит на телеге во весь рост, заступив собою бесчувственное тело. Над ее головой тускло блеснуло лезвие занесенного для удара топора.
— Если выстрелишь, убью!
Поляки отлично понимали, что ей, одной, ничего с ними не сделать, и дружно загоготали, забавляясь ее отчаянием и этим порывом, в котором было поровну бесстрашия и безумия.
— Да тебя тоже надо пристрелить! — усмехнулся старший. — Ты, наверное, уже успела и сама заболеть. И для твоего же блага…
Что он считал благом для несчастной женщины, поляк не договорил. Хлопнул выстрел, и его роскошный, немецкой работы пистолет грохнулся в грязь с разбитой вдребезги рукоятью, а сам он взвыл, потому что щепки от этой рукояти вонзились ему в ладонь и в пальцы.
— В женщин стреляют только трусы! Вам об этом никто не говорил, пан?
Ярость на полном усатом лице верхового почти сразу сменилась тревожным напряжением. Из водяной мглы появилась фигура еще одного верхового, облаченного в воинские доспехи, но явно не польской работы. Кованый шлем всадника был определенно германский, да и пистолет в его руке почти не отличался от того, который он только что расколотил, с невероятной меткостью всадив пулю в его рукоять.