На улице навстречу ряженым попался Немцов, поймал Стешу, вывалял ее в снегу. Та, оберегая бороду, кричала:
— Оставь, Сенька!
Потом вдруг оробела, протянула руки к Семену, собираясь что-то сказать и не решаясь.
Семен прошептал, дыша прерывисто и громко:
— Подождите меня… лицо сажей намажу. Шубу выворочу, догоню.
Ватага в шесть человек ввалилась в первый дом от школы.
— Ряженые! Бабы, не спите, — кричала с печи старая женщина.
Выскочили из горенки две молодушки, с полатей опустил голову парень. Федосья била в сковородку, Евмений по кругу водил на веревке «медведя», пел басом:
Как по речке, как по быстрой,Становой-то едет пристав,А за ним — письмоводитель,Страшный вор и грабитель…Горе мам, горюшко, великое горюшко!
«Медведь» неуклюже топтался под песню, «грыз» веревку, несколько раз перевернулся через голову и снова принимался топтаться на месте, рычал. Порой Иван дергал шнурком, протянутым под рукавом, и тогда пасть «медведя» открывалась и снова закрывалась, щелкая.
Парень хохотал, молодки хлопали руками.
— Ай же! Про писаря-то верно! Еще бы про перышко, что за ухом таскает.
— Хорошо! Так их!
Хор получился слаженный, сильный.
В каждой избе ряженые пели и танцевали, «медведь» топтался, вырывался, рыча, пытался обнять женщин, а то принимался плясать вприсядку. Дети визжали, дразнили его. Восторгам, взвизгиваниям не было конца, когда Евмений просил «медведя»:
— Мишенька, сосчитай до пяти! — и тот топал мохнатой ногой пять раз.
— Он у меня ученый: и петь умеет, и стихи говорит… — хвастался Евмений. — Ну-ка, Мишка, скажи нам, чем же Русь славна?
«Медведь» прорычал:
Несчастьем, жизнью колкою,Романовым Николкою,Развратницами Сашками,Расшитыми рубашками,Полнейшею разрухоюИ царскою сивухою.
— Верно! Еще Удавушкой-свинухою! — выкрикнул взъерошенный старик, сидевший на лавке, в восторге хлопая себя по колену.
Молодая корявая женщина прикрикнула на него:
— Помолчи, тятенька! Может, они выведывать пришли? А ну-ка, вы, уходите с добром! Идите-ка!
…Свободного времени у Ивана было все меньше. По вечерам он устраивал в школе читки Некрасова, Успенского, Толстого.
Все больше приходило на них людей.
Аглая Петровна как-то сдержанно спросила:
— Куда вы хотите вести фоминских крестьян?
Иван удивленно развел руками:
— Я вас не понимаю.
— Зато я давно поняла, что вы такое, господин Малышев. Вы говорите крестьянам о несправедливости и зовете к борьбе. Вам нужно, чтобы все блага земные были разделены поровну. Зачем вы смущаете народ? Мы здесь жили дружно. Никаких противоречий между людьми у нас не было.
— А с Удавом тоже дружно жили? — спросил Иван.
Не отвечая ему, Аглая Петровна продолжала:
— Будет время, крестьяне сами соберутся в общины. Но не нужно никакого уравнивания. Вас губит, что вы делите людей на классы. Ну какие в деревне классы?
— Вы заблуждаетесь, Аглая Петровна. Ваши мысли — это мысли эсеров. Это вас здорово далеко заведет.
Аглая Петровна вспыхнула и посмотрела на него злыми глазами.
Иван после этого разговора потерял интерес к своей начальнице, но стал осторожен.
«Ошибаюсь я в людях, — вывел он. — Ведь мне вначале показалось, что она знает жизнь. Всех уравняла: нет ни кулаков, ни Удава, ни писаря, нет и бедноты».
Читки в школе он не прекратил. На них приходила и Аглая Петровна, слушала, молчала.
«Надувает зоб, эсерка», — думал Иван и торопился скорей рассказать крестьянам все, что знал о партии эсеров, насторожить их.
Вот и фоминский священник появился на уроках Малышева. Седобородый, костлявый, в суконной потрепанной рясе, он молча уселся за стол рядом с учителем. Темные, колючие глаза его впивались в лица учеников.
После звонка священник дружелюбно попенял:
— Слухи о тебе, господин учитель, идут дурные: сборища в школе устраиваешь, в храме божьем тебя не видать. В Махнево вот каждое воскресенье зачем-то таскаешься. Ты еще — вьюнош. Наставить тебя некому. Приходи в церковь, успокой Аглаю Петровну… И ко мне в дом милости прошу, вот завтра, после обедни, и приходи. У меня в доме женское общество найдется.
Иван слушал, полузакрыв глаза. Вспомнилось Верхотурье, храмы, испуганные глаза богомолок.
Он поблагодарил, избегая прямого отказа, но ни в церковь, ни в дом попа на другой день не пошел. Хотелось побыть одному. Иван с утра направился к реке.
Дома́ заиндевели. Мороз клубился туманом. Солнце искрами рассеялось по сугробам. На снег больно смотреть — сверкал. Следы птиц на нем, как строчки. Но и те оборвались, словно птицы зарылись в теплый снег. Кедры, скованные стужей, потрескивали. Ветки берез синели, как серебряные, и ветер не мог их пошевелить.
Кругом — ни души, кроме мужика с висячим носом, который шел следом за Иваном, да и тот скоро отстал.
На реке Малышева догнали Евмений и Стеша. Сзади бежал Семен Немцов, окликая:
— Степанида Ивановна… Стеша!
Женщина отстала.
До Ивана Михайловича донесся ее дрожащий голос:
— От мужа не уйдешь… Отказываю я тебе, Сеня… Он без меня пропадет, а я, может, его человеком сделаю. Не зови ты меня.
Немцов упрекал ее, сердился:
— Слезы-то твои лукавые…
Евмений то и дело кашлял.
— Тебе лечиться нужно! — сказал Иван.
— Не умру. Я за тебя беспокоюсь. Что-то Реутов стал часто бегать за тобой. Вот мы и вышли на выручку. Поберегись!
— Это тот, с висячим носом?
— Именно, с висячим… — рассмеялся Евмений.
— Я не боюсь. Вот придумал я… Нам нужно посиделки посещать… Там слово-два сказать.
В тот же вечер Иван, Евмений и Семен с гармошкой пошли на посиделки. Навстречу им из дома лилась песня. Ее стонущий мотив был знаком с детства. Когда они вошли, девушки и парни оборвали песню, неловко смолкли. Иван сказал весело:
— Мы на песню, как на огонек, к вам зашли, а вы замолчали.
— Милости просим.
— Лучше вы нам песню скажите, говорят, много их знаете, — раздались в ответ нестройные голоса.
— Хорошо! — согласился Иван. — Я вас научу песне! — и вскинул голову:
Нелюдимо наше море,День и ночь шумит оно…
— Ай, песня хороша!
Немцов, усевшись на лавку, быстро подобрал на гармошке напев. Под его пальцами — ширь, жизнь. Гармонь будоражила, вызывала дрожь в сердце.
У печи стоял такой же станок, как у Кочевых, так же пахло мочалом, весной. Рыжая девушка, сидя на скамье, раздирала широкую полосу мочала на тонкие пряди, развешивала их на шнурок, протянутый от печи к окну. Другая, красивая и строгая, опустила руки и слушала, не отрывая глаз от Ивана. Девушки закраснелись, любуясь им.
В роковом его простореМного бед погребено…
И он знал, что песня хороша, и поет он хорошо, и сам он в этот час хорош, и все сегодня ему удается.
Когда Немцов сдвинул меха, долго еще хранилось молчание. Потом враз о чем-то заговорили, зашумели.
Немцов заиграл кадриль.
— Эх, девочки-припевочки мои, спляшите, потешьте! — Немцов не мог обходиться без прибаутки или поговорки. Глаза его смеялись, и лицо лучилось лукавством, удалью.
Девушки побросали рукоделия, стали в пары. Иван, подхватив строгую ткачиху, закружился вместе со всеми. Перебегая с места на место в сложном танце, выделывая разные коленца, приседал, кланялся и снова подхватывал свою подругу, легко приподнимал ее, стремительно кружил. После танца снова все чинно расселись по местам, отдыхая.
Две девушки в углу продолжали прерванный кадрилью разговор:
— Как заполыхает, как заполыхает, сразу с десяток изб занялось. Батюшка, говорят, с иконами на огонь пошел.
— А я слышала, что их обокрали. Весь непочат урожай взяли, до зернышка.
Малышев, стараясь понять, о чем говорят на посиделках, подвинулся ближе:
— А вы не слыхали, на Кушве большое крушение поезда было?
— Ой, нет, не слыхали!
— Расскажи, учитель.
Иван начал плести, сколько убитых и раненых, сколько вагонов сгорело от столкновения. Он понял: здесь говорят только о необычном.
— Много людей погибло. И дети, и женщины. Ну да русский народ к этому привык. Еще в пятом году… Разве кто-нибудь людей жалеет?…
— А что в пятом году? Расскажи, учитель.
Целый час в напряженной тишине звучал его голос да слышались вздохи девчат.
Ивана провожали до дома под гармошку. В морозном воздухе далеко неслись девичьи песни.
Все легче становилось Малышеву работать в кружке. Выбрали уполномоченных для связи, пропагандистов. Часто одновременно шли занятия — открытое чтение в школе, разбор программы социал-демократической рабочей партии на квартире кого-нибудь из кружковцев.