— Ну, не бей ты его, что ты его все время бьешь, бей уж лучше тогда меня!
— Мама, отойди, не встревай, не наводи на грех!
— Так ведь ты его уродом сделаешь, кому он будет нужен, урод-то? Лучше уж убей…
— И убью, раз не понимает!
— Так ведь посадят тебя, Анна!
— Пускай посадят — отсижу. И там люди живут. Зато буду знать, что нет больше на свете этой дряни такой…
Разрази меня на месте гром, если я хоть ничтожную толику тут присочинил…
А между тем совершенно не помню, чтобы подвергали экзекуциям сестру. Да, точно, ее никогда экзекуциям не подвергали! Попробовали бы они — она б им показала! Потому что у Нади характер был. Не то что у меня. Даже когда ее, случалось все-таки, в угол ставили, то она, казалось, могла бы там до смерти простоять. И выходила из угла непокоренной, с гордо поднятой головой.
Я же такой роскоши, как гордость, позволить себе не мог. Либо мешали обстоятельства, либо, что скорее всего, был с самого рождения совершенно деморализован, уничтожен, превращен в руины, которые только я знаю, как трудно было потом восстанавливать, а многое, наверное, не удалось и никогда не удастся восстановить.
Я, поставленный в угол, а стало быть, избежавший на сей раз традиционной порки, лишь ради проформы выдерживал минут пять и принимался канючить, выклянчивать свободу. И для этого мамой была разработана специальная текстовка.
— Я больше не буду-у…
— Ты с кем разговариваешь? Со стенкой разговариваешь? Отойди от стенки и не ковыряй…
— Мама, я больше не буду-у-у…
— Чего не будешь?
— Так дела-а-ть…
— Как? Как ты не будешь делать?… И не колупай, сказала, стенку, а то щас излуплю всего!
(А порой я, ей-богу, не мог никак сформулировать, что и как обязуюсь впредь не делать. Ну, не хватало мне пока еще гуманитарного образования…)
— Не знаю-ю-ю…
— Тогда еще постой, подумай, может, думать научишься прежде, чем в угол залетишь на другой раз…
В итоге доведенная до окончательного совершенства речевка, призванная дать мне волю, звучала так: «Мамочка родненькая, прости меня, пожалуйста, я больше не буду пачкать штаны никогда в жизни». На что мать отзывалась долгожданным, звучавшим как музыка: «Ладно уж, прощу в последний раз, но если ты еще будешь, так и знай — впредь легко не отделаешься…»
Нет, не могу вспоминать горькое в больших дозах! Надо скорей разбавить эту пилюлю, надо, хотя бы на время, переключиться…
В деревеньке под Тюменью мы не зажились, и многое из того, о чем я уже, забегая безбожно вперед, успел рассказать, произошло в других местах.
Отец мой вдруг заразился страстью к перемене мест, и к моему восьмилетию, когда мы очутились в Арамили и застряли, нас успели запомнить еще поселок Заводопетровский, также Тюменской области, и станция Карпунино Свердловской железной дороги.
Наверное, все-таки папа мой был географом по призванию, а не по случайности. Едва начав работать в школе, он обзавелся двумя внушителъными атласами — один СССР, другой мира, один живет теперь у моей сестры, другой достался мне, — и потом отец до конца своих дней долгие часы проводил, перелистывая их, да разглядывая картинки, да по временам задумчиво глядя в окно. Уж не знаю, какие страны и континенты мерещились ему при этом, однако именно на страницах географических книг он отыскивал места нашего будущего жительства, еще более счастливые, по замыслу, места.
Конечно, такой поиск давал лишь предварительные ориентиры, далее наводились различными способами более конкретные справки, потом отец садился писать письма в инстанции, а также директорам неведомых школ, где сообщал о своем намерении поделиться своими капитальными познаниями в географии, а также и в общей биологии, если ему будут обеспечены некоторые бытовые условия.
Что любопытно, начинал отец всегда с наиболее благодатных уголков нашей необъятной Родины — Крыма, Молдавии, Украины, потом, неизменно готовый к компромиссу, ничего не имел против Поволжья и Северного Кавказа, потом уже готов был согласиться на Башкирию и некоторые районы Казахстана, то есть, как мы видим, радиус поиска все уменьшался, неумолимо стремясь к нулю. И в итоге каждый раз мы оказывались в очередной, забытой богом и начальством дыре…
Поселок Заводопетровский запал в душу небольшим стеклодувным заводом и населением, почти полностью состоявшим из ссыльных калмыков, то есть, социально близкого нам элемента, однако — национально — весьма и весьма далекого.
От тех времен осталось немало фотодокументов, но пока расскажу лишь об одном, где я стою на фоне большой группы калмыцких старушек (моя не лишенная чувства юмора сестра предлагала так и назвать этот снимок: «Я и калмыцкий народ»), на мне неопределенный костюмчик и бескозырка с ленточками, на бескозырке написано «Герой», но вид у меня отнюдь не геройский, наверное, мне очень холодно и не терпится скрыться куда-нибудь в тепло.
А на заднем плане виднеются фрагменты неких лозунгов и транспарантов, что дает возможность знать точно — это я участвую в первомайской демонстрации трудящихся 1955 года. То есть там, в пятьдесят пятом, еще ничего не зная о приближении знаменательного для них партийного толковища, старушки тем не менее уже демонстрируют свою солидарность со всеми, на кого строгие русские дяденьки укажут, а что они скажут после съезда?..
Впрочем, эти лица, эти убогие платки на бабушкиных головах, завезенные в заводопетровский орс еще, наверное, во времена Тобольского централа, этот первомайский ветер, явственно дующий с фотографии, все это оставляет открытым любой бытийный вопрос…
В Заводопетровском я чуть было вправду не погиб. Потом эти «чуть» еще не раз повторялись и, может быть, даже где-то набили оскомину, но первый случай помнится особенно отчетливо.
В общем, захотелось мне прокатиться на автомобиле, а сосед-шофер был вредный, гордый, насмешливый и никогда никого не катал. Все один ездил, как барин.
А я решил его перехитрить. И когда сосед приехал на обед, я потихоньку затаился на обширной — теперь таких не делают — подножке справа. И дождался.
Но когда машина тронулась, мое более чем скромное мужество меня моментально покинуло, видать, первым спрыгнуло с подножки, а я уж — за ним. И оказался менее ловким.
Так что колесо на меня слегка даже наехало. Уж очень отчетливо помню удушливый дым в лицо и слово в мозгу — «гарь». Такое краткое, взрослое, техническое слово, которым ни ужас, ни радость не выразишь. Бесчувственное слово — почему именно оно?..
Но, наверное, я все-таки кричал, и, наверное, незаурядно. Потому что шофер остановился очень вовремя. Он же, насмерть перепуганный, принес меня на руках домой. Мне тогда колесом содрало здоровый лоскут кожи на боку, отчего ребра — и прежде-то почти ничем не прикрытые — стали видны, будто через мутное стекло.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});