Постепенно, далеко не сразу, выясняется специальность врача. Я вижу, и все мы видим, как не хочется ему полностью рассказывать свое занятие, свой промысел, свое дело. Даже испарина выступает на его тонкой, бледной коже.
И только тут он просит папиросу.
Ему дают папиросу, дают спичку. Он бережно закуривает, стараясь не потерять ни крупицы драгоценного дыма. Кстати, чтобы не забыть: сколько я ни видела пленных немцев, всегда замечала одну особенность — бережливость, с которой они едят, пьют, курят. Бережливость, осторожность, жадность. И всегда спрашивают:
— Это табак настоящий? — И затянувшись: — О да, настоящий!
Настоящий ли сахар, настоящий ли хлеб, настоящий ли табак — это они всегда спрашивают.
Врач тоже спросил, но, не дождавшись ответа, констатировал сам:
— Настоящий! Очень хорошо!
Вдруг глаза у него помутнели, голос стал резче, он сел на койке и попросил:
— Переведите, мне нужен морфий.
Я перевела. Командир велел спросить, есть ли у немца боли.
— Это все равно, — каркающим голосом ответил немец, — это совершенно все равно.
— Вы морфинист?
— Да, с вашего разрешения.
Морфия немцу не дали. Разговор зашел о количестве морфинистов в германской армии.
— Сплошь, — оскаливая крупные белые зубы, сказал Штамм, — что касается врачей, то это сплошь. И высшее офицерство тоже. Есть много наркотиков, пользующихся большим спросом. Имеются сложные комбинации. Весьма сложные, игра дьявольской фантазии, кухня ведьмы, шутки сатаны. — Он засмеялся, но, не встретив ни в ком из нас сочувствия, оборвал смех и опять заговорил: — Вы чисты и невинны, как дети, господа, вы ничего еще не знаете, абсолютно ничего. Не так давно я имел дело с одним вашим человеком, который с возмущением сказал мне, что мы, немцы, спаиваем своих солдат перед боем, что наши солдаты постоянно пьяны во время атак, что наш синтетический ром превращает солдат в безумцев… Если бы вы знали, если бы вы знали…
Он снова лег и прикрыл глаза. Потом привскочил. Движения у него были не совсем координирование, на лице вдруг появилась выражение злобной одержимости.
— Дайте морфия, — быстро сказал он, — я прошу, дайте морфия. Дайте морфия, я буду много говорить, долго, я все расскажу, передайте господину полковнику, я не могу обещать чего-либо интересного в военном отношении, но я буду много говорить относительно нашего духа, наших мыслей, нашей внутренней жизни. Мне нужно немного — и тогда вам будет небезынтересно посидеть тут, в этой уютной земляночке.
Выпуклые глаза немца стали просительными, жалкое, нищенское выражение появилось на его узком лице, он быстро, несколько раз кивнул головой и замолк в ожидании.
Я перевела и с интересом поглядела на грузного нашего полковника.
Полковник молчал. Что-то глубоко брезгливое мелькнуло в его умных узких глазах, он по-стариковски пожевал губами, вздохнул и ответил:
— Скажи ему, девушка, что не дадим. Папироску еще так-сяк, а насчет белены не будет. А что касается до разговора, то говорить он будет, потому что жить хочет. Очень хочет жить, так хочет, что это даже и не передать. Знаю я их, видал.
— Все переводить? — спросила я.
— Так и переведи. Очень, дескать, хочет жить пленный немецкий врач, а потому все будет рассказывать, даже то, о чем его и не спрашивают. И папироску ему дай, в уважение, что он псих.
Про психа я не перевела. Немец взял папиросу, пожевал ее передними зубами, обвел всех сидящих каким-то нерешительным взглядом и сказал:
— Здесь меня никто не уважает.
— Вот, здрасьте, — ответил полковник, — вот он куда поскакал.
— Я имею научные работы, — быстро заговорил немец, — у меня есть ученая степень, я прошу заметить, что ученая степень дает мне право.
Он опять замолк на полуфразе и опять стал: приглядываться к полковнику, точно испугавшись, что сказал слишком много.
— Ладно, довольно, — сказал полковник, — пускай отвечает на вопросы. Когда получил ученую степень и за что?
Я перевела, немец быстро ответил и сразу же испуганно побледнел.
— Я получил ученую степень месяц назад за работу под названием «К вопросу о специфике симуляции в воинских частях имперских войск на северном участке Восточного фронта».
Он проговорился, позабыв на мгновение, где он, — это было ясно.
Полковник присвистнул.
— Хорош мальчик! Ну, дальше…
— Таково было приказание моего командования, — быстро заговорил немец, — выбор темы этой работы был произведен не мною, а моим начальством. По приказанию моего начальства я занялся разработкой материалов для этой темы, и мои коллеги…
Он долго, путано и искательно стал что-то объяснять.
— И много у вас симулянтов?
Немец опустил голову.
— Видать, случаются? — спросил полковник.
— Я наблюдал некоторые примеры.
— Постреляли?
Немец опустил голову во второй раз.
— Пускай говорит, мы послушаем, — сказал полковник и сложил руки на животе. — Как, например, они там распознают симулянтов по ихней немецкой науке?
Несколько мгновений немец молчит. Думает. Вновь испарина выступает на его лице.
Потом он произносит то, что, по его мнению, должно расположить полковника к нему:
— Наши солдаты не хотят воевать. Именно потому они занимаются членовредительством.
Полковник исподлобья поглядывает на немца.
— Сейчас скажет, что читал Маркса и что его папаша рабочий, — ворчливо произносит полковник. — Вот посмотрите…
И немец действительно произносит что-то в этом роде. Но никто не жмет ему после этого руку, как он, видимо, предполагал, никто не дает ему морфия.
Внезапно в землянке гаснет электрическая лампочка. Делается совершенно темно, тлеет только папироса немца, и раздается только его каркающий голос.
Свет зажегся, немец, помаргивая, продолжает рассказывать о том, как он распознает керосиновые флегмоны, ранения, нанесенные солдатами друг другу, самоотравления, раны, наносимые солдатами холодным оружием, как он распознает людей, нарочно отмораживающих себе ноги, руки, пальцы.
— Вас награждали за эту вашу деятельность?
— Да. То есть нет. Я был учтен, и мне предстояло…
— Сколько, по вашим подсчетам, на основании ваших заключений расстреляно солдат?
Гробовое молчание. Потом робкие слова:
— Видите ли, дело в том, что…
— Отвечайте на вопрос!
— Я никогда не подсчитывал, потому что наука…
— Наука тут ни при чем! Отвечайте на вопрос! — Я не могу теперь узнать полковника. Он побагровел, шея его налилась кровью. — Отвечайте! Сколько! Отвечайте, когда вас спрашивают! Слышите, вы! Сколько!
Выпуклые глаза немца с ужасом останавливаются на лице полковника. Немец вжимает голову в плечи. Наверное, он думает, что его будут бить. И быстро, коснеющим от страха языком начинает бормотать:
— Я не знаю. Я не помню. Я никогда не считал. Я помню лишь несколько случаев. Чех один, но это не целиком мой случай. Он подорвал руку гранатой, мне была поставлена задача — установить обстоятельства, я установил, я ничего не мог делать, картина была до того ясной…
— Его расстреляли?
— Да, но…
— Как расстреляли?
— Его расстреляли в госпитале… Его вывели из госпиталя.
— Вы там были?
— Да, но господин полковник…
— Как его расстреляли?
Я перевожу. У меня начинает кружиться голова. Немец рассказывает все подробности. Это такие ужасные подробности, что я не могу их записать. Потом он рассказывает про двух поляков, двух молодых людей. Как там было с ними раньше, я не совсем поняла, но, когда их привезли на север, они сговорились устроить друг другу то, что там называется — выстрел на родину. Ушли как-то от своей части, на какое-то там озеро, переплыли на островок и устроили нечто вроде своеобразной дуэли. По счету «три» каждый из них должен был выстрелить в своего друга, но так, чтобы не убить, а только отправить на родину. Одним словом, первый из них опоздал выстрелить, а второй выстрелил и ранил своего друга смертельно. Подбежал и видит — товарищ умирает. «Я на тебя не сержусь, — говорит раненый, — это, пожалуй, самое лучшее, что мы можем придумать».
И через полчаса умер. Тогда тот, который остался в живых, решил сам застрелиться и застрелился, но в сердце не попал, прострелил себе грудную клетку и потерял, сознание. Потом их обоих там нашли, установили всю картину, как что произошло (кстати, этот мерзавец и устанавливал — врач этот), и того, который себя ранил, повезли еще в госпиталь, чтобы у него выпытать, кто еще был участником всей затеи.
Ну, привезли, положили под стражу. Выходили. Этот врач сказал, что очень было трудно выходить. А когда выходили, начали на него нажимать, еще там, в госпитале. Он ничего не сказал, ни слова, но, по выражению этого немца-врача, вел себя вызывающе и не проявил никаких признаков раскаяния. И, кроме того, все время что-то устраивал со своей раной, загрязнял ее, расковыривал, а когда заметили и поймали, швырнул чем-то в своего караульного. И вот ночью они его вынесли из госпиталя (а мороз был сильный, градусов двадцать), вынесли привязанного к носилкам, вынесли и поставили, чтобы он на морозе подумал о раскаянии. (Тут немец заявил, что это не он делал, что он даже не знал, что это дело некоего Пауля Эберлиха — военного следователя.) В общем, поставили — и забыли. По его словам, забыли. У них была выпивка, что ли. А когда утром проснулись, то поляк, привязанный к носилкам, был уже в мертвецкой, замерз и заледенел, северная ночь длинная.