Она поблагодарила, тут же заявив, что я очень скоро раскаюсь, что предложил это, так как ученицы хуже еще поискать нужно. Моура поддержал дочь, сказав, что я взвалил на свои плечи тяжелейший груз, и с улыбкой поинтересовался, нет ли у меня палматории[4], которая очень поможет мне в моих занятиях с Софией.
Я вышел на улицу, Шико вышел вместе со мной. И пока мы поднимались вверх по улице, он рассказывал мне о себе и об Эворе. Вот уже пять лет, как он живет и работает здесь. Работает инженером в Управлении по охране памятников старины. Эвора — «нелепейший, реакционный город», кичащийся своим невежеством и высокомерием. В Эворе, как ему сказали однажды, «нельзя иметь больше четырех классов образования и меньше трехсот свиней».
— Любое культурное начинание здесь тонет в равнодушии и свином сале.
Средневековье и мавританское владычество еще живет здесь в человеческих душах. Для здешних султанов полдюжина любовниц — признак богатства. А дамы — так те годами не появлялись на улице, разве что на святой неделе. При каждом доме — сад. Но туда не заглянешь. Хозяева отгораживаются высокими стенами не только от нас, но и от окружающей жизни. Завязать в Эворе знакомство — событие невероятное. Всему здесь — общительности, соседским садам и, наконец, самому городу — воздвигнута стена. Но время от времени жители Эворы выезжают в Лиссабон. И тут уж они дают себе волю: казино, театры, вечеринки. Потом опять скрываются в своих монастырях. А некоторых дам на улице вообще ни разу не видели. Но он, Шико, их видел в Эсториле[5], где они и пьют вино, и курят сигареты. Эвора — пост, Лиссабон — карнавал. Но он, Шико, и его друзья не отступятся и будут докучать тучной гордыне эворских сеньоров. Провалилась затея с кружком музыкальной культуры, с классическим кино. Они попытаются придумать еще что-нибудь. Сейчас у них на повестке серия лекций в зале филармонии. Не приму ли я участие?
Мы бродили по улицам вымершего ночного города под опустевшими аркадами. В конце концов я сказал этому горевшему жаждой деятельности человеку:
— Я, конечно, совсем не знаю Эворы, но мне кажется, что вы преувеличиваете. Пока я понял только одно: Эвора — фантастический город. А что касается лекций, то, конечно, я приму в них участие.
В полной темноте я поднялся по лестнице пансиона, четыре раза постучал в дверь. Наконец сеньор Машадо в домашних туфлях и халате поверх какой-то невероятной ночной рубахи, доходившей ему почти до пят, открыл мне дверь. Естественно, он встретил меня в штыки:
— О, сеньор доктор… В моем доме в час ночи уже все спят. Если вы желаете возвращаться позже, сделайте одолжение, берите ключ.
— Согласен, сеньор Машадо, согласен. Такого больше не повторится.
Этот тип начинал меня злить, — видно, придется искать другую квартиру. Но как только я лег и погасил свет, моими мыслями завладело предложение Шико. Принять участие в лекциях! Похоже, мне представлялась возможность облечь в ясную, четкую форму все то, что так меня волновало. Когда-нибудь, может, я и разовью свои идеи в каком-нибудь солидном труде, но сейчас возникла необходимость наметить основные моменты. С этого-то и началась та история, которую я рассказываю.
Но как же, однако, трудно выразить то, что тебя волнует, когда знаешь, что человеку свойственно все упрощать. К тому же, если мы желаем быть понятыми, мы приговорены выражать мысли и чувства словами. Но слово-то — гранит. Все утро я сражался и со словами, пытаясь себя выразить, и с самим собой, надеясь схватить свою собственную очевидность. Сочившийся сквозь жалюзи свет, шум улицы и шум в пансионе, наконец, думы об одном и том же сковывали меня, доводили до отупения. Мой крепкий, добротный мозг сдавал, отказывался что-либо воспринимать, все забыл и вместе с тем все помнил. Чтобы обрести себя, непреложность своих мыслей, я, подобно мистику, в иные часы чувствующему себя бесплодным, должен был сосредоточиться. Я закрыл глаза, желая увидеть себя. Перед глазами снова возникала деревня и та сентябрьская ночь, когда умер отец. Ну явись, приди… Не мог же я тебя утратить, ведь я так хорошо тебя знаю и не вижу!
И снова я в деревне у купающейся в лунном свете горы. Кто-то открывает дверь.
— Надо одеть отца, — говорит Томас.
При мысли, что нужно дотронуться до мертвого тела, я содрогнулся. Но пошел. Чьи же, как не мои, руки должны это сделать, старик? Чьи же, как не мои! Невыносимо тяжко. Я иду в комнату, где вечным сном спит отец. На нем черные обычные рабочие суконные штаны и сапоги с подковами, которые он не хотел снять даже в семейный праздник. Эваристо от помощи нам уклоняется. И, чтобы как-то оправдаться, опять разражается воплями. Мы вынуждены позвать Антонио. Он приходит — маленький, толстый, с белой как лунь головой и пучком волос на раскрытой груди. Входит в комнату, крестится и принимается за работу. Самым трудным оказалось снять с отца сапоги. Я и Томас держим тело, а Антонио пытается стянуть их. Но ничего не выходит. Он приказывает нам отойти, сам же склоняется к уху покойника и что-то шепчет. Потом один очень легко справляется с сапогами.
— Все мертвые заставляют себя упрашивать, — объясняет он. — И если это сделать, они уступают.
Боже правый! Где моя брезгливость к мертвому телу? Ушла куда-то, исчезла. Мертвое тело, мертвая плоть — как камни. Я прилежно исполняю все, что положено, даже с любовью. Брюки, сорочка, лаковые башмаки; башмаки надевает Антонио. Вот ты и готов, старик, готов в последний свой путь. Ты серьезен, на лице мягкая, всепрощающая улыбка, адресованная жизни и смерти. От волнения мои глаза увлажняются. Я иду к себе в комнату и распахиваю окно в ночь.
И тут все мое существо восстает против страшной нелепости, упрямого абсурда, глупости, невероятности смерти. Как это возможно? Старик, где же ты сам, твоя личность? Где — нет, не глаза, а твой взгляд? Нет, не рот, а душа, ум, рассудок? Где — нет, не ноги, не руки, а то, что было тобой, жило, двигалось? О, боже, я вижу, вижу то, что жило в этой, теперь уже недвижной оболочке, было тобой, — да, знаю, знаю, что это — ничто, всего лишь нервы, мышцы, кости, плоть, которая уже начала разлагаться. Но меня приводит в ужас, мутит мой разум то, что ты же был жив. И для меня ты до сих пор одно-единое, неделимое целое — твой облик, твоя улыбка, твой спокойный медлительный голос, мысли, что живут теперь в нас, твоя непостижимая личность. Я помню тебя всего целиком. Вижу тебя. Так что в тебе жило? Что это такое? Что же такое ты? Что? Что? Нет, это не плоть, нет, не тело, а то, что в нем живет, то, что еще осталось от тебя в этом доме, в его атмосфере, — это-то и был ты, твоя, только тебе одному свойственная манера бытия, та, о которой мы говорили, соприкасаясь с твоей видимой частью. Но и твоя видимая часть — я знаю, знаю — не просто жилище, в котором ты обитал, ведь дом, семейный очаг, home[6] создают стены, а рушатся стены — и все, что в них жило, умирает…
Когда это стало мне известно, когда? Истина появляется и исчезает. Бог, бессмертие, идеология, соблазн произведений искусства и соблазн женский — где начинаются? Где кончаются? Я вполне уравновешенное существо. Я жил, действовал, касался руками стольких осязаемых иллюзий. Потом иллюзии развеялись. Но на всем, чего я касался, оставался след — свидетель, последняя связь с тем, что я любил, во что верил. И я сделал открытие — мои руки не чисты. Отмыть их, возродиться. Бога нет, это так. Бессмертия нет, это так. Но совсем не потому, что ты, старик, рассказал мне историю возникновения земли, человека и животных, которые давно вымерли, рассказал, что человек появился на днях: всего лишь какой-нибудь миллион лет тому назад, если не позже. Не потому, нет. А потому, что бог утратил надо мной свою власть. И я не уверен, что он существует. Но уверен, что он абсурден, и это именно так. Уверен, что мертв, потому что он мне не созвучен. Он вне меня. Как вне меня наскучившая мне симпатия женщин. Как вне меня утратившие остроумие анекдоты детства. Как вне меня все, что не есть я. Не спорю я, черт возьми, не спорю. Откуда мне знать, почему тот анекдот, над которым я смеялся раньше, сегодня утратил для меня свое остроумие!.. Знаю, что утратил, и все.
И еще, как тяжелая пята, давит на меня человеческая личность. Многое в ней должно быть упорядочено, сгармонировано, многое должно умереть. Но пока еще живо. Пока я ощущаю очевидность того, что это я обитаю в своей оболочке, живу; что я живое существо — явное присутствие, необходимость, которая существует, потому что есть я, чтобы существовать, потому что я здесь, черт возьми! Здесь «я» — этот все время действующий вулкан, сама действительность, само бытие. «Я» — это мрачное, пламенное, чарующее и страшное присутствие, от которого все исходит, все, что я говорю, делаю, вижу, и в котором все исчезает, все предается забвению. Я! И вот это «я» должно умереть. Оно умирает, как семейный очаг разрушенного дома. Мне это доподлинно известно. Но как это возможно? Теперь ведь я — тот самый home, та самая душа дома, его подлинная сущность.