В те несколько дней до отъезда писателя Сергеева с женой в город Пярну, где жил в это время Самойлов, поэт, они почему-то не встретились. Полина явно избегала свиданий, к телефону на работе в НИИ не подходила, и Яков Сергеев, психолог от бога, решил, что ей стыдно за мать. Однако и он, наш психолог, ошибся. Поэты, кстати, ошибаются гораздо чаще, чем прозаики, потому что они, как правило, намного глупее в житейских вопросах. Возьмите вот: Фет и Толстой. Понятно, что Фет был глупее Толстого. Хотя говорят, что намного практичнее. Ну, может быть, это не лучший пример. Тогда вот… Нет, тоже не лучший. Неважно. Короче: ошибся великий прозаик. Полина совсем не стыдилась. Полина грустила так сильно, так остро, что ей притворяться, лежать с ним в постели, когда он столь жаден, столь сильно привязан, столь страстно влюблен, что все просит молчать, поскольку не нужно сейчас отвлекаться, а после, когда уже можно отвлечься, он столь безмятежно и радостно спит, что жалко тревожить его разговором, – короче, она не могла притворяться.
Радостная Валентиночка взяла с собой в Пярну большой чемодан, потом два еще чемодана поменьше, потом еще сумку. Поехали поездом. Ночью Яков Сергеев стоял в коридоре, курил в открытое окно, а рядом стояла какая-то женщина в красивом халате, и профиль стоящей в халате был тонок, и он подумал, что, если бы эта ночная встреча случилась полгода назад, он точно бы знал уже имя и адрес и точно зашел к ней в купе, если только там не было мужа (а мог ведь и быть: хотя, если муж, то зачем ты в халате стоишь у окна и глядишь в темноту?). Но все это случилось бы точно полгода назад, до этого вечера в Малом театре, когда он увидел в буфете Полину. А после все стало ненужным, нелепым, и это колено в разрезе халата, и профиль, и зубы белее овец, сбегающих утром в долины Кавказа, – все это теперь раздражало его, мешало стоять у окошка и думать.
В Пярну было хорошо, и с погодой повезло, и даже безумно холодное море, в котором купаются только фанатики, прогрелось настолько, что многие видели, как в нем искупались Менакер с Мироновой. Известных людей было просто не счесть, все очень любили и море, и Пярну, хотя продавщицы со злыми глазами старательно не понимали по-русски и школу, наверное, даже не окончили, лишь только бы не подчиниться захватчикам. Известные люди же предпочитали на это внимания не обращать, а сразу умело и жадно наброситься на все шерстяные изделия в городе и их закупить, даже если изделия не только что не украшали, но даже могли подчеркнуть, что отсутствует талия. А вот вечерами… О да! Вечерами, вполне европейскими (это не Латвия!), в обновках и в брюках, пошитых Лимоновым, ходили в кино, потом долго гуляли, ведь из-за сливок, всегда в Пярну взбитых, гулять было очень и очень полезно.
Писатель Сергеев страдал. Она находилась, конечно, на даче, и связи с ней не было. Играла в пинг-понг, и к ней все приставали. Еще бы к такой не пристать! Китайцы в их шелковых синих халатах – и те бы пристали, живи они рядом. Они-то придумали этот пинг-понг, они и построили древнюю стену, чтоб только не лезли к ним белые люди. Но даже и это напрасно, напрасно! И Пярну – напрасно, и стенка напрасно, и шапки с шарфами для Женьки и Петьки. Одно не напрасно: ее это тело, улыбка ее, запах светлых волос. Да, Господи, да! Научи: что мне делать?
Полина тем временем сидела дома, на дачу не поехала, хотя в городе стояла лютая жара, и раскаленный асфальт вдоль присыпанных пылью берегов Москвы-реки был густо завален простыми телами студентов, милиционеров и служащих. Не всем же по Пярну гулять! А купаться охота. Неважно, что моря здесь нет. Есть река. А сливки и мы можем взбить, были б сливки.
Полина осталась на лето одна. Внутри ее стыла горячая лава. Ведь ей объяснил тогда друг ее Луис, что лава клубится, как тысячи змей, как змей миллионы, потом застывает. Вот так и с Полиной. Теперь ей казалось, что где-то в квартире звучит этот голос – рокочущий, влажный, – который читает по радио повести. А ей не хотелось, чтоб он здесь звучал. Ей были мучительны воспоминания. Особенно то, как всегда приходилось бежать в тесный душ, где она вытиралась одним, неизменным его полотенцем: махровым, зеленым, с оторванной меткой. И как он ее целовал на прощанье всегда с той же самой затасканной фразой:
– Увидимся завтра.
Куда же исчезла любовь? Или это была не любовь, а… Вот что? Я не знаю.
При этом она себе не представляла, как ей обьяснить потерявшему голову и честно влюбившемуся человеку, что их отношенья ужасны, нелепы. Она была слишком покорной и мягкой, чтоб так вот вдруг взять да и все обрубить. Поэтому лучше ей было остаться на лето одной и подумать о жизни. Но вы согласитесь, что женщине, юной, сидеть на кровати и думать о жизни, не переполняясь тоскою любви, – не только что странно, но и неестественно. Она же цвела, словно сад в Коктебеле, и каждый листочек цветущего сада был неповторим и чудесен по-своему.
Однако молчал телефон. Никого.
Вечерами они выходила из дому, медленно шла по улице Горького, потом сидела на Гоголевском бульваре и слушала слившийся звук поцелуев, тревожащих этот старинный бульвар, как птицы своим щебетаньем тревожат высокие кроны уснувших деревьев. Здесь же, на бульваре, состоялось одно странное знакомство, по-своему даже и испугавшее Полину, но зато заставившее ее заново взглянуть на человеческое сердце и жажду его, утоляя какую ты не утолишь ее до самой смерти.
Часов в девять вечера по московскому времени на лавочку к ней подсел совсем молодой, как она, человек с такой большой папкой, с которой обычно по городу ходят художники. Он был невысок и широкоплеч, улыбка его оказалась приятной. Они посидели на лавочке рядом, но молча, ничем не мешая друг другу.
Потом он сказал:
– Александр.
«Македонский?» – хотела спросить остроумно Полина, но так, разумеется, и не спросила.
– Полина, – сказала она вяловато.
– Тут у памятника Николаю Васильевичу, – заговорил он так фамильярно, будто на памятнике вовсе и не было прославившей Николая Васильевича фамилии, – старуха одна каждый день кормит голубей. Ей лет, скажем, сто. Хотя, может, больше. Она каждому голубю дала имя. И все имена из Шекспира: Ромео с Джульеттой, принц Датский, Отелло. Стоит, крошит хлеб и кричит: «Гертруда! Гертруда! Ромео! Ромео!»
Полина хихикнула.
– Хотите, я вас нарисую? – спросил между тем Александр.
– Давайте.
Он раскрыл папку, вынул оттуда большую тетрадь и карандашом быстро нарисовал ее голову на длинной и тоненькой шее. И вышло похоже.
– Возьмете на память?
– Спасибо, возьму.
Полина взяла рисунок, встала и собиралась вежливо сказать «до свидания» художнику, но он тоже встал, завязал свою папку и вызвался вместе идти прочь с бульвара, поскольку куда-то спешил. Полина слегка удивилась, что он не собирается проводить ее до дому, как это бывало обычно со всеми, но потом убедилась в том, что малознакомый Александр прихрамывает, и догадалась о причине его ненавязчивости. Прихрамывая и задевая своею папкой о лавочки, на которых неподвижно, вроде скульптур, сидели, обнявшись, влюбленные люди, он вместе с Полиной дошел до «Кропоткинской» и тут осторожно спросил, как, мол, завтра придет ли она бульвар насладиться чудесной вечерней московской погодой. Полина пришла. Они сидели на лавочке и разговаривали так, как будто давно были близко знакомы. В конце концов он ее все же спросил:
– Вы замужем?
– Нет. Я нисколько не замужем.
– Ну, здрасте! А что? Почему вы не замужем?
– Да так. Не сложилось, – сказала Полина.
– Когда у вас будет ребенок, – сказал он, – я вас нарисую. Мадонна с младенцем.
– Какая Мадонна! – вздохнула Полина.
– Мадонна-то ясно какая, – сказал он. – Спросили бы лучше, младенец откуда?
Она покраснела, как спелая вишня. (Я знаю, опять упрекнут, что герои в моих сочиненьях все время краснеют! Но я и сама постоянно краснею. Так что же: скрывать? Не могу я скрывать.)
Опять он, прихрамывая, проводил ее до метро, после чего Полина пешком пошла к себе, а он вновь сказал, что торопится.
На следующий день она, пользуясь свободой и отсутствием проживающей на даче Мадины Петровны, пригласила Александра попить чаю. В оправданье нашей душеньки нужно сказать, что ничего «такого» Полина совсем не имела в виду. Ханжою она не была, разумеется. А впрочем, какой нам резон говорить о ханже? Ханжа есть ханжа, с нее толк один – ханжеский. Еще Ломоносов написал про ханжу, которую вывел под образом мыши. Что мышь, мол, любила ужасно святыню, покинула, мол, этот грешный наш мир, потом удалилась зачем-то в пустыню, и там грызет вволю какой-то там сыр. По тем временам – остроумно: сатира. Потом стали лучше писать, на-учились. Теперь уже пишут совсем хорошо.
Итак, они вместе приехали на метро, поскольку Полина, заметив, как он хромает, не решилась на то, чтобы предложить Александру получасовую прогулку по летнему душному городу. Вот тут-то все это и произошло. Решительно отказавшись от чаю, Александр притянул к себе взволнованную Полину и вопросительно заглянул ей в глаза. Полина глаза опустила, прислушалась, что ей подскажет душа. Душа напряженно молчала, и тело молчало. Хотя ничего неприятного не было. Приближение художника Александра к ее груди, животу и бедрам было ласковым, зовущим, но словно бы и отстраненным при этом. Как будто бы он предлагал ей решить, ложиться ли им на кровать или просто сидеть за столом, разговаривать дружески. Полина решила, что лучше ложиться, поскольку он нравился ей своей странностью. Они прошли в спальню.