"Владимир Дмитриевич!" - и слышно там множество голосов. "Я". "Почему же вы к нам не едете?" - "Жду машину, сейчас буду". - "А почему у нас висит огромное объявление, что вечер не состоится?" - "Как так, в первый раз слышу?" - "Да, висит большое объявление".
Я в недоумении. И тут вваливается в номер группа писателей во главе с Сергеем Михалковым. Вот они посадили меня в машину и повезли в Союз писателей, Ленинградское отделение, прямо в кабинет Александра Прокофьева, того прекрасного поэта, с восхищения которым я, можно сказать, начал свой литературный путь.
Я ведь начинал эту свою литературную жизнь очень рано, в 12 лет. Я тогда молился на некоторых поэтов. У меня был период очень сильного увлечения Прокофьевым.
Вечер отправлен на гауптвахту, ночь на пески упадет.
От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.
Огромны наши знамена, красный бархат и шелк.
Огонь, и воду, и медные трубы каждый из нас прошел.
Вот такой был поэт. Была такая группа деятелей искусства, которые писали о революции от чистого сердца. И художники. Петров-Водкин, который тоже писал о революции от чистого сердца. А раз так, значит, в запасник такой парадокс. Потому прекрасное творчество Петрова-Водкина до сих пор мало кому известно. Были какие-то одна или две коротенькие выставочки, и... вот вам и певец революции... его запрятали в запасник эти бюрократы, наводнившие Союз художников и устраивающие в год по несколько выставок, все торжественно изображают: Кремль, Ленин, идущий по льду Финского залива, и т. д. Везде, во всех картинах, не искусство и не вдохновение, а литературное содержание составляло основу - прямо берут из истории партии кусочек какой-то и иллюстрируют... А Петров-Водкин, величайший певец революции, прошел стороной, и не одного поколения, а двух или трех мимо. А еще Смеляков был, поэт, которого я считаю советским Гейне. Его запрятали в тюрьму. А это великий советский поэт. Он не литературщину гонит, а вдохновение, вдохновение... Эти поэты и художники - они показывали народу, что революция - дело живое, а не плод какого-то сочинительства. Это все восторженные художники. И вот какая закономерность: ударяло все по ним. Хлоп - и Смеляков на 25 лет... Вот ведь что происходило.
Таков был и наш Прокофьев, который в начале своего творчества чем-то был похож на Петрова-Водкина, но его постигла другая метаморфоза. Он стал бюрократом. Он стал толстым послушным бюрократом. Угадал силу, которая против Смелякова, Петрова-Водкина и еще многих прекрасных творцов себя проявила. Угадал и принял надлежащую позу. И был замечен. Сидит за громадным письменным столом.
Я вошел, ведомый под руку этими товарищами, и ослеп от восторга. Не вижу никакого важного начальника. Передо мною был тот, кто направлял меня в молодые годы и перед кем я до сих пор преклонялся. И такой восторг, видимо, заметен был во мне, что поэт в нем смутился и опустил глаза.
Я так, ничего не видя, прямо к нему устремился. А он помолчал немного и сказал низким голосом: "Вот что, Дудинцев, вот тебе билет, давай садись и поезжай в Москву. Тебе здесь, в Ленинграде, делать нечего". И смотрю, лежит билет приготовленный. И я поехал в Москву.
Оказалось, тогдашний секретарь обкома, Фрол Романович Козлов, выразил недовольство... Почему же Фрол Романович рассердился? Произошло вот что. Накануне или за два дня до того выступал я в Ленинградском университете...
Организовано это было так: в Египте есть такая аллея сфинксов. Между этими сфинксами могут ходить только жрецы. Так вот и мы шли - студенты и я - по этой длинной аллее, но сфинксы все были такие здоровые на подбор крепкие молодые милиционеры. Как бы специаль-но настораживали, студенты уже с порога чувствовали, что будет что-то особенное - не зря же эта гвардия стоит. Гиганты. Значит, ожидается нечто.
Входим в зал. Большой. Полон студентов. Я - на возвышение, сажусь за стол. Около меня - академик Александров, ленинградский ректор. Худенький и очень нервный, все время оглядывался направо-налево. Появляется какой-то длинный тонкий субъект, разложил бумаги и начинает о творчестве Дудинцева бубнить с кафедры. Зачем? Никогда я о себе таких докладов не слышал. Лектор был настолько длинный, что согнулся на кафедре под прямым углом, уперся рукой, чтобы не упасть, и вычитывал, что там было написано. Смотрю, студентам уже надоеда-ет, начинают студенты шуметь, говорить, ногами стучать. Это такая есть манера студенческая - топать ногами. Все четче, четче ритм - как скандируют. И тот стал, смотрю я, перелистывать страницы доклада, кое-как скомкал и завершил. После этого дали слово студентам. Один, второй выступает, с каждым разом все горячей... И вдруг, я смотрю, какой-то студент ломится через ряды. Хочет говорить. Александров заметил его и показывает - ему слова не давать, он уже не студент. А тот лезет напролом.
Александров повысил голос: "Я вам сейчас скажу, почему не даю слова. Мы его исключили из университета. За что? Он вчера пришел и бросил в лицо секретарю свой комсомольский билет".
Студенты начали орать. Они еще не стали столоначальниками, от них еще веяло теплом домашнего гнезда. Они еще не говорили "мать", а говорили "мама". Хорошие, еще не покороб-ленные жизнью ребята. И, как полагается в таком ребячьем обществе, когда об их товарище так подло начали говорить, они стали заступаться. В общем, он все-таки влез на трибуну. Тут же вскочил Александров, стал кричать что-то, я не помню, потому что минута была напряженная. Что-то о том, что это безобразие, вылазка, провокация. И прямо спрыгнул со сцены, на которой мы сидели, и убежал. Оказалось, он - прямым ходом то ли в поезд, то ли в самолет - и уехал в Москву. А в Москве он куда-то побежал наверх, с жалобой.
Картина, наверное, была, как в "Войне и мире", когда к Кутузову прибежал немецкий генерал, разбитый под Ульмом, развел руками и говорит: "Вы видите несчастного Мака". Так и тут: "Вы видите несчастного Александрова. У вас нет Ленинградского университета. Там все взломали двери сломали, окна сломали... Дудинцев там устроил такую провокацию". Что-то, думаю, в таком роде.
Естественно, сразу же был пущен в ход спецтелефон. Приведен в движение тот самый механизм несправедливый и провокационный, оставлявший во многих душах совершенно ненужный пепел, осадок грязный...
...Студент со сцены объяснил, за что был отчислен, рассказал о себе и стал горячо защищать Дудинцева, его роман. Кстати, удивительным образом студенты и в Москве, и в Ленинграде правильно произносили мою фамилию Дудинцев, в отличие от преподавателей.
Я смотрел на него и думал вот о чем... Есть еще много таких людей у нас, воспитанных за те семьдесят лет, которые любят и умеют создавать так называемых отщепенцев и диссидентов, особенно, когда их долго нет, и кругом тишина, и нет мутной воды, чтобы рыбку ловить... Я удивляюсь и благословляю свой характер, свою выдержку... Сколько раз я готов был взорваться. Бывали страшные случаи... Например, с генералом на Лубянке, когда он меня начал гипнотизи-ровать. Это был выдающийся случай. Тогда я мог, прямо как самолет вертикального взлета, пробив крышу на этой Лубянке, взлететь в небеса и взорваться там каким-нибудь страшным поступком. Я очень тихо, спокойно, дисциплинированно вышел, оставшись самим собой. Вот так. Так что меня ни за что из Ленинграда прогнали. Ни там, ни в Москве, ни на одном из обсуждений я не говорил ничего такого, чтобы могли такие важные лица, как секретарь обкома, испугаться. А все сами, все сами делали, начиная с того обсуждения в Доме литераторов в Москве.
Так что до сих пор остался во мне этот странный крик: "За что?" - в душе. И до сих пор у меня осталась грусть такая: такое красивое, большое государство, и в нем возможны такие странные муравьиные войны, непонятно чем вызываемые...
Поехал я в Москву, не закончив свое ленинградское турне, проделать которое меня страшно уговаривали дамы из Литфонда, наивные, хорошие, интеллигентные, пожилые дамы. В Москве меня ждало сообщение. "Роман-газета" проявила большой интерес к моему роману. Каким-то курьерским способом набрала два тома своего издания "Не хлебом единым". Редактором была Чеховская, супруга Черноутцана. Все были ко мне очень благосклонны. Жизнь складывалась прекрасно.
Роман был уже набран, сверстан. Осталось только подписать его выход в свет. И умирает Котов, директор Гослитиздата - как раз в те самые дни, когда идет обсуждение в Союзе писателей. Выступил Паустовский - и это было началом процесса, продолжением которого было рассыпание набора в "Роман-газете". Рассыпание набора и прекращение платежей...
У нас договор не имеет силы, если директивный орган вмешивается и останавливает издание. Его вмешательство формировалось группой людей, поставивших себе цель создать еще одного отщепенца. На эти усилия тогдашний директивный орган живо отреагировал. Особенно в этом отличался Шепилов, вскоре "примкнувший", как известно... Он у меня в романе вычитал призыв к оружию. Там у меня вырваны по его требованию две строчки. В том месте, где Вадя Невраев подхватывает начатый Авдиевым романс: "и тайно, и злобно кипящая ревность пылает!" А дальше: "оружия ищет рука". Автор замыслил показать разбитого бюрократа, отрицательного типа, потерпевшего фиаско. А "примкнувший" Шепилов всех своих высоких службистов начал пугать: вот видите, оружие! На что намекает Дудинцев?