Отсутствие почвы, постоянное покачивание под ногами придаёт тебе уверенность, текучее ощущение временности, промежуточности, когда кажется, что по воде убежать легче, чем по земле. Но если тебя поймают, ты мертвец. Однако, и будучи мёртвым, ты все равно должен будешь прятаться и сбегать, поскольку они станут искать тебя даже там, за последней чертой, — такая печальная судьба выпала на мою долю. Субантарктический холод помог мне сохраниться, наверное, слишком хорошо здесь, на юге. «Труп в вечной мерзлоте ещё не утратил пригодные к жизни стволовые клетки…». Кто-то решил внедрить их в моё тело, очередное гестапо, без разницы под каким из фальшивых названий, меня заставили начать всё заново. Палачам всегда мало: решив, что за свою жизнь я перенес недостаточно лишений, они отобрали у меня билет на волю, специальное разрешение, выдаваемое губернатором образумившимся каторжникам, по особому соизволению; меня вновь призвали на службу, обрекли на принудительные работы до конца моих дней, да и после смерти.
Тогда, в Нюхавне, я мечтал просто уплыть, а не сбежать. Передо мной был весь мир, такой свободный, распахнутый и открытый, как море. Передо мной было множество кораблей с реющими флагами и резными названиями континентов и стран. Запах морской соли, пыльных складов, сахара, рома из Западных Индий, китайского чая, американского табака, хлопка, английской шерсти, средиземноморских олив (в Истрии тоже много оливковых рощ), аромат китового масла, крики уличных торговцев мёдом и пивом. Вот он мир, на расстоянии вытянутой руки. Существует немало далёких земель, но парусники достигают их в мгновенье ока, раскрывая паруса, будто альбатрос расправляет свои крылья, пересекая океаны сквозь бури и грозы. Так голубка возвращается в ковчег не только с оливковой ветвью в клюве, но и приносит с собой все дары Господни. В Хобарте, когда мои родители впервые отвели меня на берег, я также увидел перед собой безграничную свободу моря, обещание и призыв, расширяющийся, чтобы объять Вселенную, мне казалось, что похожий на улыбку Марии горизонт обещает много открытий, — я и предположить тогда не мог, что…
Позже, после смерти моей матери, мы вернулись в Европу, в Италию, точнее в тот приморский рай у ее восточных берегов, ставший для меня адом, но тогда, будучи мальчишкой, я думал, что передо мной весь мир. Мы брали лодку в Керсо, отплывали из Оссеро и Михолашики, погружаясь в слепящий июльский свет: белые камни мола, растянутые на просушку рыболовные сети, кудрявые завитки пены ласкающих пляж волн, медное небо и стрекотание цикад. Чудится, что я до сих пор вижу тот золотистый, как смола, неспешно стекающая по стволу дерева, свет, маневрирующие лодки, теряющиеся в реверберации собственных отражений, и мой взгляд и мысли по-прежнему устремляются вперед, за горизонт.
Много лет спустя, помогая печатать подпольную газету с похожим названием, я все еще верил, что жизнь, предстающая передо мной, перед каждым из нас, — мы трудились для общего блага, единственно достойная цель и ее оправдание — тот залив, то море — это и было светлым будущим. Но я заблуждался; уже в те идеальные дни безмятежного счастья на побережье я обманулся, заблудился в причудливых сооружениях своей судьбы, неисповедимой, но неизбежной, и построенной к тому же моими собственными руками; я был готов пожертвовать не чьей-то, а своей свободой и, не исключаю, жизнью, не представляя точно ради кого или чего, быть может, ради всего мира, пустого, но безумно тяжёлого шара, выкованного из железа; мне верилось, что я смогу запустить этот шар в нужном направлении, возможно, даже головой, как я нередко поступал мальчишкой, когда был защитником в школьной футбольной команде, но я лишь раскроил о него череп и переломал о него свои ноги. Кстати, когда мы выходили из гавани Лопар в Арбе, нос нашего судна был устремлен чётко на Свети-Гргур и Голый Оток, такие близкие и далекие одновременно: небольшой отрезок пути отделял нас от них, краткий морской переход, и целый океан событий, лиц и драм.
Мир чудесен. А может, и нет. Часовая лавка моего отца в Кристиансборге была безупречной. Там время шло совершенно хаотичным образом, сочилось, протекало разными ручейками. Часы и минуты перекрещивались и путались, а моё сердце продолжало биться ровно и размеренно. «И моё тоже, ты слышишь?» Да, но бьющиеся рядом два сердца рано или поздно начинают друг другу мешать, сталкиваются, беспокоятся. Жар. Трепет. Учащенный пульс, одышка, задыхаюсь, комок в горле. Смотрите, Ваш прибор сходит с ума, скажите своему помощничку, чтобы внимательнее отслеживал всплески этой чудовищной машины для сканирования сердца, претендующей на то, что её снимки показывают, каково оно там, изнутри. На них читается всё, что пожелаете, любая грязь, клякса, каракули, как на рисунках, которые обожает демонстрировать мне другой Ваш недоколлега, вопрошая, чего ж я там вижу. Нельзя шутить с человеческим сердцем.
Мне нравилось проскальзывать незаметно и играть в отцовской лаборатории среди стеклянных глобусов, некоторые из которых были настолько огромны, что моё отражение в них то сдавливалось, то деформировалось, расширялось опухолью, истончалось до бесплотного призрака, снова пропадало само в себе — мимолетные изгибы, искривления на гладкой поверхности часов, примерно так же глупо и непонятно выглядит лик уходящего времени.
Порой цветные кристаллы, маятники, сферы и циферблаты могут показаться жителями морского дна: круглые, покрытые пёстрой чешуёй рыбины, скользкая, радужная оболочка, мелкие завитки, неподвижный подводный мир. Морское дно и в сапфирах, которые мой брат Урбан помогает отцу обрабатывать, получая драгоценный порошок для часовых механизмов. Он их шлифует, гранит, обтачивает, выпиливает, сортирует, дробит и вновь отбирает до тех пор, пока не остаётся одна искрящаяся мельчайшая пыльца, сотканная из невесомости. Когда он разрешает мне рассматривать камни сквозь специальную линзу, я будто погружаюсь под воду, в синюю бесконечность, наполненную снежной белизной рассвета, я погружаюсь в море островов Отахеити. Вы знаете, я говорил Вам, у Вас моя история, все карты на руках, как, впрочем, и всё остальное, вы же у меня отобрали всё вплоть до ремня брюк, — там я был счастлив, что неправда. Рай Отахеити — это адская пропасть: в тех небесно-голубых глубинах водятся спруты и акулы, в любой момент готовые разодрать тебя в клочья. Именно там, в прозрачности тех сапфиров, освещаемых вспышками и бликами преломленного света, я испытал счастье. И это больше никогда не повторялось со мной. Нет, я испытал счастье ещё один раз, на пляже Михолашик, но оно длилось так недолго… Разглядывание сапфира — гораздо более долговременное занятие. Часы, минуты, — ты медленно-медленно погружаешься в голубизну вод, расширенная до бесконечности, недвижимость аквариума, и счастье замирает.
Доктор, Ваша ухмылка ни к чему. Да, я знаю, Вы постоянно вытаскиваете на поверхность историю с моей матерью, говорите, что она жила только для моего брата, смотрела только на него и улыбалась только ему, особенно, когда он показывал ей пурпурные и бирюзовые геммы. Улыбки же для меня у неё не было, только поджатые, строгие губы… Это не так. Зачем Вы принимаете за чистую монету когда-то написанные или сказанные мною слова? Вы обычно не склонны мне верить. Видимо, это очередной заговор против моей чести. Вы, врачи, утверждаете, что младенцу нескольких недель от роду уже не достаточно просто наблюдать мать, а ему необходимо установить с ней зрительный контакт, смотреть и быть увиденным — именно так он и становится человеческим существом, индивидуальностью; я прочёл об этом статью в библиотеке. Но если его мать сволочь? Если она не смотрит на него, не узнаёт? Если бросает на середине дороги? Тем хуже для младенца: он так и останется зверёнышем и, как я, как все проклятые грешники, никогда не станет частью человеческого социума. Не выводите меня из себя, как вчера или позавчера вечером, я полагаю, что абсолютно правильно сделал, разбив окно или даже два — нам не нужны ваши «Фарган», «Валиум», «Лексотан», «Сереназ», «Литио», «Риспердал», «Карболитиум» и «Рисперидон», — я хорошо запомнил все названия, прежде чем расколошматить аптеку. Нужно всегда чётко осознавать, что именно ты хочешь уничтожить.
Откуда Вы взяли басню про то, что моя мать меня не любила? И что это за Сфинкс, который прячется в компьютере, за непроницаемым экраном, и нагромождает всё это безобразие? Ааа, ты исчез? Испугался? Помню её светящуюся на тёмном лице улыбку, её приближающиеся к моей щеке губы, её странный, нежнейший, гортанный итальянский… Отец любя подшучивал над ней, копируя её открытые гласные, и говорил, что никому бы и в голову не пришло, что тасманка может говорить на итальянском так же плохо, как триестинцы.
Единственное, что она мне дала, это ту улыбку. Действительно, в Кристиансборге она была со мной строга, почти никогда не брала меня на руки, не обнимала, как часто делала это с Урбаном. Но всё это было для того, чтобы закалить меня, воспитать во мне твёрдый дух и готовность бороться с жизненными невзгодами. Урбан постоянно сидел дома, ему не было нужды становиться толстокожим, ему незачем было думать о том, что когда-либо придётся выносить арктический холод, экваториальную жару, артиллерийские выстрелы, гром пушек, он вовсе не нуждался в умении терпеть боль от ударов хлыстом. А я уже в четырнадцать лет был юнгой на борту английского углевоза «Джейн». И слава Богу, что я не был маменькиным сынком и обошёлся без слезливых поцелуев на прощание.