Вслепую
***
Посвящается J.
Дорогой Когой, откровенно говоря, я не уверен, хотя и написал это когда-то, что никто не расскажет о жизни человека лучше, чем он сам. Разумеется, в конце этой фразы должен стоять вопросительный знак. Более того, если мне не изменяет память, ведь прошло много лет с тех пор, столетие, когда мир вокруг был молодым и свежим, только-только зарождался на заре, но уже тогда был тюрьмой, первое, что я написал в этой фразе, был именно вопросительный знак. Он-то и тянет за собой всё остальное. Когда доктор Росс попросил меня набросать эти страницы для его ежегодника, я с большим удовольствием, — и это было бы честнее, — отправил бы ему много листков бумаги, на каждом из которых не было бы ничего, кроме вопросительных знаков. Но я не хотел показаться невежливым столь доброжелательному и любезному, в отличие от остальных, человеку. К тому же, было бы безумием вызывать гнев того, кто мог лишить меня насиженного местечка в редакции лагерного альманаха и отправить в ад Порт-Артура, где заключённым секли в кровь спины только за то, что тяжёлая ноша и ледяная вода клонили их на мгновение к земле.
Итак, я поставил под вопрос первую фразу, а не всю жизнь. Ни мою, ни его, ни кого бы то ни было. Наш учитель латинской грамматики, Писториус, говорил, как бы рисуя руками в воздухе круги, что жизнь — это не высказывание и не утверждение, а, скорее, междометие, знак препинания или же союз, ну, по крайней мере, наречие. Как бы то ни было, это ни в коем случае ни одна из знаменательных частей речи. Так он вещал в классе, обклеенном красными обоями, пламя которых к вечеру затухало и вовсе гасло, словно мерцающие в моей памяти угольки воспоминаний о детстве. — «Вы уверены, что учитель говорил именно так?» — «Ну… да, доктор, хотя возможно, что последняя фраза была сказана не им, а учительницей Перич, впоследствии ставшей Перини, во Фьюме, но только позже, гораздо позже».
Впрочем, не стоит слишком серьёзно воспринимать первый вопрос. Всё равно ответ на него известен каждому. Представьте церковь. Проповедник зычным голосом вопрошает верующих: «Кто может рассказать о жизни человека лучше него самого?» И под сводами церкви слышится шёпот людей: «Никто». Если существует что-то, к чему я, действительно, привык, то это риторические вопросы. В темницах Ньюгейта я сочинял тексты проповедей для досточтимого прелата Бланта. Он платил по полшиллинга за каждый текст, а потом резался в карты с охранниками, ожидая, что я тоже приду сыграть партию. Так я и поступал, зачастую продувая те полшиллинга. Ничего странного, ведь и попал я туда отчасти потому, что когда-то проиграл в пух и прах всё, что имел.
Пустые вопросы задавал на проповеди священник, но сформулированы они были мной, в грязной камере, меж четырех загаженных мной лично стен. До Ньюгейта и после вопросы много лет задавали мне другие. Веки вечные твердили одно и то же: «Выходит, бардак в Исландии — это исключительно твоих рук дело? И ты это сделал якобы из любви к твоему паршивому народу, сброду рахитиков? И тебе, дескать, никто в этом не помогал? Ты единолично подверг сомнению, а после уничтожил приказ Его Величества? Раз так, то, получается, ты сам признался, что был среди тех, кто слушал речь нового коменданта лагеря». Плеть по обнажённому телу. «Говоришь, тебе незнакомо лицо того коммуниста? Утверждаешь, что не знаешь, как прокламации оказались у тебя в кармане?». Пинок. Ещё один. Удары палками. «А, говоришь, ты не шпион? Не предатель? Не заговорщик, притворяющийся, что отстаивает идеи свободной социалистической Югославии трудящихся? Нет? Значит, ты поганый итальянский фашист, мечтающий снова прибрать к рукам Истрию и Фьюме!» Голова в очко. Бег между рядами каторжников, бьющих тебя ногами, да побольнее, и орущих: «За Партию! За Тито! За Партию! За Тито!» Откуда крики? Откуда грохот? Я ничего больше не слышу. Удары оглушают. Кто-то кого-то избивал. И кто-то на одно ухо оглох. Я, что ли? Или кто-то другой? Уже не важно.
Но это в прошлом. Шум затихает. Вновь задан риторический вопрос. Очевидно, я оглох, раз Вы, доктор Ульчиграй, зная, что правым ухом я не слышу, наклоняетесь ко мне слева, чтобы задать вопрос: «Выходит, твоё настоящее имя Йорген, и это написал ты?» Вы показываете мне старую черновую тетрадь, ту самую, которую я нашёл в книжном магазине в Саламанка Плейс. Вы хотя бы не поднимаете на меня руку, Вы довольно благодушны и не обижаетесь, когда я зову Вас Когой. Вы не повторяете один и тот же вопрос по нескольку раз. Если я молчу, Вы не вытаскиваете из меня ответ насильно. Всё равно это бесполезно, ведь Вы и так знаете правду, или думаете, что знаете: это, по сути, одно и то же. Вам заранее известно, что я скажу, стоит лишь мне начать отвечать. Если же я теряюсь, Вы мне подсказываете.
В большинстве своём получаются твёрдые, уверенные ответы. Хотя, признаюсь, порой я немного путаю факты, детали. А как иначе? Столько всего произошло! Столько всего можно рассказать! Годы. Страны. Моря. Тюрьмы. Лица. События. Мысли. Снова тюрьмы. Разорванные небеса вечерами. Потоки крови. Раны. Побеги. Падения… Жизнь. Много жизней — столько, что невозможно собрать их вместе и восстановить хронологию событий, тем более, это трудно сделать человеку, прошедшему бесконечное количество допросов, без передышки, человеку, который порой не узнаёт ни собственный голос, ни биение своего сердца. Почему иногда, когда с плёнкой в руках Вы ходите вперёд-назад по комнате, Вы заставляете меня повторять вопросы, которые сами же мне задавали? Понимаю, это чтобы они лучше запечатлелись в моей памяти, в которой я время от времени теряюсь, но, поверьте, когда я слышу, как Вы говорите моим собственным голосом, я теряюсь ещё больше. Как бы то ни было, говорят, что чем больше вопросов человеку задают, тем реже он находится, что на них ответить, — впадаешь в противоречие, и тогда от тебя ещё сильнее начинают допытываться ответа, прижимать к стенке, по-плохому или по-хорошему, — в зависимости от того, в чьих ты руках.
Я не очень хорошо понимаю, что такое противоречие. Но вот в том, что в противоречие как раз-таки впадают, сомнений нет. В него впадают и в нём исчезают, словно стружки, засасываемые водоворотом слива. Кстати, здесь, в южном полушарии, вода крутится вокруг дыры стока в ванне против часовой стрелки, а у нас наверху, в северном, наоборот, по часовой: это такой закон физики, — закон кориолисовых сил, — я об этом читал; чудесная симметрия природы; это как две танцующие кадриль пары: одна впереди, другая несколько позади, но они одновременно выполняют поклон, чтобы не потерять общий ритм танца. Симметрия: кто-то рождается, кто-то умирает; орудийный залп скашивает строй пеших солдат, занявших холм, там появляются другие флаги, другие цвета военной формы; снова залп, безостановочная пальба, и этих тоже нет. «Итак, всё уравновешивается…». Верно. Давать — получать, побеждать — проигрывать, окунуться в каторжные страдания Голого Отока — нырнуть в прекрасное Адриатическое море, омывающее те же берега, коммунизм, который высвободил нас из концлагерей — коммунизм, сделавший нас жертвами Гулага, Гулаг, где мы сопротивлялись жестокости во имя товарища Сталина — Сталин, который, тем временем, бросал в лагеря других наших товарищей.
«Всё уравновешивается, и даже если кровь проливается на бухгалтерские книги, она не смывает цифры, не смывает баланс актива и пассива и, тем более, не смывает ноль в графе «Итого». Если и существует тот, кто действительно может это утверждать, так этот человек — я, кто долгие годы провёл в тюрьме города, который сам же основал. Города, в котором были дома, церковь и та самая каторга. Я основал его очень давно, когда в устье реки Дервент, в этих бескрайних просторах, настолько безграничных, неоглядных, что неясно, где заканчивается река и начинается море, в этом пространстве, пустом, как Антарктида или Южный полюс, существовали лишь чёрные лебеди да киты, выдувающие из дыхала ввысь струи воды. Я был первым, кто гарпуном стал пускать из их спин фонтаны крови. Я, Йорген Йоргенсен, король Исландии и каторжник, приказавший основать город и построить в нём тюрьмы, Ромул, создавший Рим, что обратил в рабство его самого. Однако не стоит развеивать по ветру прах усопших и память живущих. Важно то, доктор Ульчиграй, что на Ваши неоднозначные вопросы я могу дать ясные и вполне чёткие ответы, потому что знаю, кто я есть, кем я был, и знаю, кто есть мы с Вами.
Что значит, «мне видней»? Это Вы про себя? Понимаю, Вы в этом уверены. Всё, что Вы обо мне знаете, написано в той папке, которую я практически за Вашей спиной вытащил из картотеки, а Вы и не заметили. Это было не трудно: детская шалость для человека, за которым всю жизнь следили, которого всю жизнь преследовали, заносили в картотеки, брали на учёт… Полиция, лагеря, больницы, ОВРА[1], Служба Гражданской безопасности, Гестапо, УДБА[2], тюрьмы, сумасшедший дом, — каждый раз необходимо было буквально заставить исчезнуть документы и бумаги. Приходилось даже съедать их: уничтожить любыми путями, главное, успеть, пока тебя не накрыли. Папка снова на своём месте, будто бы её оттуда и не брали. И не возьмут: всё же теперь компьютеризировано, — врачу достаточно нажать на кнопку, чтобы узнать пациента вдоль и поперёк. И всё же, папка в картотеке, а её копия в моей голове. Моей, не Вашей, несмотря на то, что Вы так стремитесь всё в ней объяснить и разложить по полочкам. Сумасшедший дом города Барколы, выборка из истории болезни Чиппико, он же Чипико, он же Цыпико, Сальваторе: «Поступил 27 марта 1992 года, началу лечения предшествовала временная госпитализация, состоявшаяся месяцем ранее». Возможно, это правда. Много воды с тех пор утекло… Возвращённый на родину из Австралии, временно проживающий у некоего Антонио Милетти-Милетич по адресу: г. Триест, улица Молино а Вапоре, дом 2. Лихо я вас обманул, а? Всегда-то вам надо всё зарегистрировать: имя, фамилия, адрес, даты, цифры — и вот ты уже покойник, раз и навсегда. Первое правило: изменить имя и дать неверный адрес. Остальную информацию можно оставить, как она есть, а что-то можно слегка спутать, — так никто никогда не поймёт, где же тебя искать на самом деле. Я здесь, совсем рядом, на другом конце света, а они-то думают (и пусть), что я в Барколе, вглядываюсь в даль Триестинского залива в надежде увидеть Истрию, Пиранский собор и мыс Сальваторе, и никому не приходит в голову меня искать.