Но — странное дело — было в их лете и что-то такое, что рождало не одну лишь печаль, но и надежду: на их непременное возвращение, они не обманут, а стало быть, и на возвращение лета, на возвращение той животворящей жизни, которая с каждым днем все иссякала и иссякала в безнадежно осенней этой стране.
Я смотрел не один. Мы смотрели все вместе. Мы смотрели растроганно, строго и тихо.
— Помахай им… — шепотом сказала жена Кольке и коротенько замахала крохотной его ручонкой, упрятанной в комбинезон.
Они заметили нас!
Мы вдруг — мы оказались как бы под светлым дождиком — как бы осыпанными странными, стекловато чуть позванивающими, чуть гортанно и чуть скорбно звучащими звуками. Мы услышали нежное, мы услышали опечаленное. Простите, прощайте, ждите, дождитесь, простите, прощайте!
— Это были журавли ведь? — спросила жена, и я увидел слезы в ее глазах.
— Наверное…
А Колька все смотрел и смотрел в небо, уже опустевшее.
Осенью и зимой жизнью мы начинали жить поневоле замкнутой.
Тем большее удовольствие нам доставляли и тем большую праздничность обретали редкие для нас выезды в свет: в магазин, к примеру, дабы постоять часок-другой за очередным каким-нибудь дефицитом, в поселковую поликлинику, например, дабы продемонстрировать Николая врачу, сделать необходимые обмеры его и завесы, драгоценные какие-нибудь анализы сдать, прививки сделать…
Мне ужасно нравилась эта поселковая поликлиника.
Не знаю, как они там взрослых лечили (наверное, хорошо лечили: никогда там не видел ни толчеи у кабинетов, ни очередей в регистратуру). Всегда там было пустовато. Свежевымытые, сияли дощатые, крашенные охрой полы… И детский врач там была замечательная — Калерия Ивановна, как сейчас помню — огненно-рыжая старуха, с грубоватыми сноровистыми ухватками врачихи, лет сорок, если не больше, отдавшей возне с детишками.
Она всю жизнь была сельский врач, а это значит — обладала неиссякаемыми запасами терпения, спокойствия и доброжелательства, просто проистекавшими, несомненно, от знания своей насущной необходимости людям.
Ходить по вызовам из одного конца поселка в другой — под дождем, по грязи, под снегом, по сугробам — она, явно, ни за какой-такой гражданский подвиг не почитала. От всегдашнего отсутствия то тех, то других нужных лекарств в аптеках в отчаяние никогда не впадала (вообще, по-моему, химию лекарственную недолюбливала) — с удовольствием и убеждением прописывала снадобья простые, старинные, испытанные.
Кольку, как нам казалось, она любила. (Не удивлюсь, впрочем, если все другие родители той поликлиники тех времен то же самое скажут об отношении Калерии Ивановны к их чадам.)
Штучное было к пациенту отношение в той поликлинике — вот что прельщало необыкновенно. Прямо-таки очаровывало, как просто, добротно, легко и с видимым удовольствием исполняли и доктора, и медсестры свое предназначение тут.
(В городе, мы уже привыкли, врач встречает вас с плохо скрываемым раздражением: «Еще один!!» Он смотрит на вас белесыми от неприязни глазами как на наконец-то обнаруженного им виновника и невысокой своей зарплаты, и плохого жилья, и адской своей загруженности. Он осматривает и выслушивает вас, ничуть даже не стараясь скрыть абсолютного своего пренебрежения к вашим хворобам и болям. Для него вы — досаду доставляющее, время отнимающее Ничто. В нем даже и врачебный соревновательный азарт начисто уже выветрился (если, конечно, был когда-то): обнаружив в больном болезнь, он не воспламеняется страстью померяться с нею силами и во что бы то ни стало одолеть ее — поскольку Врач и Болезнь, встретившиеся лицом к лицу, не имеют права разойтись мирно, это испокон веку заведено… Нынешний же лепила с готовностью, чуть ли не с облегчением делает шаг в сторону, обнаружив более-менее сложный недуг в больном, он уступает Болезни дорогу и ни малейших при этом угрызений совести не испытывает.)
В той поселковой бедной поликлиничке мы застали истинных, истинно здоровьем людей, как своим собственным здоровьем, озабоченных, будто бы из светлой тьмы российского прошлого пришедших настоящих сельских лекарей. До сих пор вспоминаем о них добро и благодарно.
Колька любил ездить в поликлинику. Он вообще обожал всяческое общество. Сидючи в коляске и едучи по улице, непременно норовил цапнуть любую из проходящих мимо старушек. А увидев скопление (больше двух) людей, тотчас начинал восторженно почему-то орать: «Ура!», чуть не вываливаясь при этом из своего ландолета.
Попав в кабинет Калерии Ивановны — беспрестанно строил умильные и, как считал, трудноотразимые гримасы, улыбался во весь рот и непрерывно, конечно, пускал струю от нестерпимого восторга своего общения с медициной.
«Ну, вот и дождик пошел…» — неизменно и неизменно добродушно комментировала этот салют Калерия Ивановна, отряхивая халат.
Педиатр она была, мне кажется, от Бога. Я ни разу не слышал, чтобы за дверями ее кабинета ребенок — не грудничок, конечно, — плакал.
В отличие от нас с Колькой жена посещения поликлиники не очень любила.
— Там все такие толстенькие, там все такие жирненькие… Один только наш — худоба заморенная! — чуть не со слезами ли переживала она. — Там есть один — на два месяца младше, а весит уже!.. (не помню, сколько).
Калерия однажды даже вполне всерьез осерчала на нее:
— Вы что — кабанчика взяли на доращивание? Ваш Николай, успокойтесь, развивается нормально. Мне, наоборот, перекормыши спать спокойно не дают!
Больше жена вслух не переживала, но это вовсе не значит, то переживать перестала. Ей, как и большинству мамаш, понятное дело, хотелось, чтобы Колькина физиономия была один в один с тем обжорой, который изображен был на колобке с детским комбикормом «Малыш».
Колька, как сказано было Калерией Ивановной, развивался успешно. Довольно нормально и мы, родители, развивались возле него.
К полугоду своего пребывания в нашем обществе Колька раскусил, что этими двумя услужливыми человеками можно вертеть, пожалуй, как пожелаешь.
Не сказать, что желания и капризы его отличались какой-то изощренной чрезмерностью. Что-то он (из еды, например) не любил, но кое-как терпел. Что-то терпеть не мог, но мы в него впихивали, истово веря в благотворность подобного насилия. Что-то вообще впихнуть в него было невозможно, несмотря на все уверения литературных источников, что этот вид пищи для него чуть ли не мальвазия.
Он был не дурак поспать, но с определенной поры процесс транспортации его в царство Морфея приобрел вдруг совершенно скандальный и ужасно утомительноемкий характер. Так однажды он недвусмысленно объявил, что засыпать отныне намерен исключительно только на мамкиных руках и исключительно под вокализ: «Ох, ты котинька-коток…» Мамка, натурально, возразить не посмела, и это продолжалось месяц-другой, пока я не обратил внимания на то, как подозрительно стеариново стала светиться лицом жена моя, как изможденно ввалились прекрасные глаза ее, а походка, я заметил, стала слишком напоминать походку каторжно бредущего, от сквозняка качающегося человека.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});