Он делал все добротно, на совесть (чего-чего, а этого качества у него было с лихвой) — кроил, может, и не шибко ладно, но шил зато крепко, надолго.
Бате моему, кажется, никогда не интересно было наводить мелкий скрупулезный марафет на смастеренное им. Свершение задуманного куда как важнее ему казалось совершенства свершенного.
Все, что сделано его руками, стоит вот уже по тридцать-сорок годов и простоит еще, даст Бог, не меньше.
Итак, господа, я начал строить.
Самое для меня изумительное — и до сих пор изумляющее — что я Ее все ж таки построил. И не менее изумительное, что она вот уж который год стоит и исправно действует, даруя каждому, кто ей приобщится, наслаждения, право слово, неземные.
…Навестила нас как-то в нашем зимнем уединении институтская подруга жены Марина. В честь подвига ее и в благодарность истоплена была баня, к тому времени уже вовсю чуть ли не ежедневно функционировавшая.
Городское еврейское дитя, Марина ни разу, оказывается, не причащалась этому чуду человеческой цивилизации. Искреннейшей радостью было даровать ей широким жестом это дармовое удовольствие.
За сорок минут нагнал я ей фирменные сто четыре градуса (больше моя банька не накапливает), притащил два ведра кипятку, дровишек на подтопку, объяснил, как, чем и зачем мыться, и ушел.
И стали мы ее ждать.
Мы ждали ее час. Мы ждали ее два. Когда пошел третий час ожидания, мы начали волноваться. Комплекция нашей гости в те времена была впечатляющей, и мы без труда и мгновенно навоображали себе и гипертонические кризы, и угорелость, и какие-то немыслимые кардиологические ужасы — короче, не выдержав беспокойства, жена пошла искать свою подругу. Или — как минимум — хладеющее тело ее. Что же она обнаружила?
Она обнаружила Марину посередь сада голышом гуляющей в сугробах и распевающей немыслимые какие-то русско-еврейские частушки. Причем после каждого куплета с залихватским «У-ух!» она плюхалась в снег и начинала производить там руками-ногами некие плавательные движения.
В дом она идти отказалась. «У меня там еще дровишки остались», — довольно придурковато хихикнув, объяснила она жене и вновь нырнула в баньку, как в дом родной. Объявилась лишь через час, и несть числа было блаженным ахам и сладостным охам, и восхищенным восторгам, и восторженным восхищениям.
Потом она рассказывала, что не могла заснуть до утра, совсем не мучаясь из-за этого, а напротив — вкушая совершенно неземное удовольствие от парения в каких-то совершенно поднебесных эмпиреях.
«Я и не подозревала, что может быть такое…» — так оценила она свои ощущения, а заодно и баньку мою ненаглядную, которую я сочинил вот этими руками, не ведая до этого, чем отличается «обвязка», скажем, от «опушки», и ни одной своей повестью я так не горжусь, как этим произведением, Честно.
Итак, я начал строить.
Со стороны глядеть, я напоминал кого угодно, но только не строителя. Более всего, полагаю, я смахивал на роденовского мыслителя. Чуть что садился думу думать: «Черт-те знает, как поведет себя эта вот штуковина, если я приколочу к ней вот эту хреновину?..»
Все законы сопромата (или как это называется) я выводил сам, совершенно первобытным способом, и ужасно радовался, ежели угадывал правильно. Ну, а если давал маху, скромно утирался, тихонько удивлялся: «Мда?» и снова садился думать, чело охватив дланью, чурбан на чурбане.
Колька мне не мешал. Стук молотка, вжик пилы, как ни странно, очень нравились ему, и он преспокойно спал рядом со стройкой, куда спокойней, чем в комнатах. И только когда задумчивые перекуры мои затягивались, он начинал сварливо вякать, несомненно требуя интенсификации папенького труда.
Колька мне был помощник. С прогулок теперь мы редко когда возвращались порожняком. Всякую реечку, всякую бесхозную досочку, встреченную на пути, я с восторгом крохобора тащил домой.
Коляска оказалась, к моему удивлению, довольно приспособленным для этого транспортным средством. Внизу, между колесами, можно было везти даже и двухметровые горбыли. Колька не возражал, если приходилось и поверху, поперек короба коляски, наваливать кое-что из добычи.
«Курочка по зернышку клюет и сыта бывает». Эта да еще другая, совершенно изумительная русская поговорка: «Глаза боятся, а руки делают» — были эпиграфами строительной той эпопеи. Не считая, понятно, общеизвестного и расхожего: «Не боги горшки обжигают.»
Милое человеческой душе дело это — строить. Столько удовольствия, дикарского восторга, наслаждения даже — ничто мне никогда не приносило. Ну, может быть, сочинительство иногда. (Впрочем, как я подозреваю, два этих ремесла — родня по крови.)
Дивно было — переборов совсем нешуточную робость в душе, наконец-то, начать.
Ну, во-первых, ошкурить привезенные знакомым лесником бревнышки. Бревнышки были считанные, в строгих пределах нашей покупательской способности, — еще и из-за этого была робость, ошибаться-то никак было нельзя… Итак, начать ошкуривать — сначала с робостью, как сказано, и косорукой несправностью, с вихляющим топором в руке, с многотрудным пыхтением и вмиг сбивающимся дыханием, а потом — все более сноровисто, все более скупыми усилиями, с размеренностью, с некоторым даже неведомо откуда явившимся щегольством в повадках.
Затем, во-вторых, раскатить в редкий рядок уже очищенные, сливочно желтеющие стволы по заранее поперек уложенным бревнышкам и отхлопать их — сажей черненной, туго натянутой на двух гвоздиках бечевкой хлопнуть, как тетивой, по телу ствола, обозначив идеально прямую линию, и начать в соответствии с нею стесывать лишнее, дабы придать бревнам надобную, брусовидную форму («полубрус» называется это по-научному) — начать стесывать, предварительно, разумеется, делая по мере продвижения две-три нужной глубины насечки, чтобы, отслаиваясь, щепа не получалась чересчур уж длинной и, как бы сказать, неуправляемой, и не прихватывала «по-живому», — так вот тесать-тесать потихоньку, ликуя от того, что у тебя получается, и то и дело с теплой неуклюжей нежностью вспоминать об отце, ухватки которого ты, оказывается, повторяешь и каждый раз ловишь себя на этом.
Наконец-то, денька через два-три многотрудных пыхтений и полуприпадочного трудового энтузиазма завершить, наконец, эту, самую неподъемную, пожалуй, часть дела и — вот где самая прелесть! — с наслаждением измождения усесться в сторонке, плохо гнущимися от топорной работы пальцами добыть сигарету из пачки, закурить и всласть залюбоваться — не в силах налюбоваться — на эту дюжину уже вполне готовых в дело (корявых, конечно, по-ученически, но твоими руками отесанных) бревен, которые по твоему разумению будут образовывать костяк уже живейшим образом живущего в твоем воображении строения… Подозвать неплохо и жену, чтобы и она полюбовалась вместе с тобой. Она мельком глянет, скажет: «Восхитительно», — не скрывая абсолютного непонимания причин твоего (и тебе-то самому не очень понятного) победительного довольства, а ты скажешь: «То-то…» — или что-нибудь вроде этого, и тебе плевать, что тебя в твоем тихо-идиотическом восторге никто понять не может: это уже сделано и сделано тобой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});