Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: “Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго”.
И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово “табернакль”.
Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца – и находила.
“Что за ide1e fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова „враг народа“, „товарищ“ и „гильотина“? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском „Заблудившемся трамвае“ головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают – в очерке Жоржа Иванова – чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом „секим башка“…”
“В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: „…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…“ По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по „таганцевскому делу“, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт – из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: „Уж полночь близится, а Германна все нет…“ Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста”.
“Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь „донжуанский список“, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.”
“Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою”.
“Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой – святой с отрубленной ногою?”
Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:
“…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. И звали-то его Иммануил, что означало: с нами Бог”.
“…тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов – одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?
– Ой, да иди ты.
Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум”.
“…что можно шить, кроме новой одежды? Дело, говорят в нашем зиндане”.
“Я спросил:
– Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?
Он ответил:
– Мне не нравится ход ваших мыслей”.
“Однако ярлык „Сафо двадцатого столетья“ может означать не „великий литературный талант“, а „нетрадиционная сексуальная ориентация“”.
Возможно, некоторые записи были частью сожженной рукописи, дневника или заметок: обгорелые края, особая хрупкость подсушенной, пожелтевшей, пахнущей гарью бумаги.
“Что за стремление подстеречь истинный смысл событий, увидеть их досконально, проследить их причинно-следственную связь? Даже следственная ускользает, все следователи отчасти лжецы, особенно тех иезуитских, садистских, баснословных лет. И всегда ли причина порождает следствие? а как насчет дискретности? а обратное время куда девать? не говоря уже о чудесах, озарениях, провалах.
Но иногда мы хотим знать – не то, что есть истина, нет! – мы хотим знать правду. Я свидетельствую, поскольку довелось мне убедиться: бывает такая правда, которую человеку приличному и помыслить-то стыдно, не то что вслух произнести, а о том, чтобы записать, опубликовать и речи быть не может. Такая-то она голая, наглая, бездоказательная, в доказательствах не нуждающаяся и объясняющая все. Но лучше ли нас возвышающий обман? Он нас вовсе не возвышает”.
“ Сколько раз ходил я по Марата, но только вчера поднял глаза на дом возле здания единоверческой Арктики и Антарктики; и там, наверху, на некоем полукуполе, над боковой гранью дома, увидел – впервые! – вписанный в проем, который должен был быть окном люкарны, совершенно ржавый циферблат остановившихся часов. Заржавелые стрелки, показывающие, кажется, двадцать минут шестого (дня или ночи?) неопределимого месяца, дня и года, слились своей ржою с темным ликом часовым, мало чем отличающимся ныне от ржавых листов крыши. Были ли это часы с боем? Мне бы хотелось, чтобы это были куранты”.
Словно не только текст, но и сам почерк обращался ко мне.
Глава пятнадцатая
Листки из бумажной шкатулки (продолжение). – “Я сам их видел”. – Вилла Лепони. – Ночь у залива. – Белая перчатка. – Немного об Африке. – Айя-София. – Третье определение. – Священная корова. – Инвалид?
“…разумеется, это уже не были годы пустых побережий, закончившиеся где-то в середине или в конце пятидесятых (судя по рассказам очевидцев; хотя в раннем детстве – бездумно – застал их полубезлюдье и я); но пляжи, все еще не особо посещаемые, особенно в будние хмурые дни, пребывали в задумчивости затишья. Велосипед мой лежал в териокской осоке (переименованное в Зеленогорск место еще долго для местных, которых было так мало, и коренных петербуржцев, которые еще встречались, оставалось Териоками), в приямке дюнном лежал и я на нагретом песке.
Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, – дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня, они обсуждали, как только что ужинали в ресторане „Жемчужина“, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: „Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…“ Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси.
– Вот и не верь после этого, – сказал кто-то позади меня, – в гения места и в абсолютный слух.
Мысль о судьбе моего велосипеда и неожиданное обнаружение еще одного любителя подслушивать, как-то незаметно подкравшегося, заставили меня вздрогнуть, обернувшись.
– Не бойтесь, юноша, я староват у зазевавшихся велосипеды красть, да и в младые лета наклонности не имел. Я заслушался, как вы; к тому же мне показалось любопытным, что только что ушедший музыкант, а он композитор, сам не зная почему, стал читать стихи Гумилева, выйдя из ресторана, бывшего некогда виллой Лепони, где некогда жила в числе других актрис и актеров возлюбленная поэта, к которой он в Териоки приезжал. Что вы так смотрите на меня? Он ей почти на этом месте стихи свои читал. Не верите? Я сам их видел здесь пятьдесят лет назад. Гений места здешний многих вспоминает, их в том числе… и имеющим уши мемуары свои осокою нашептывает.
Так познакомился я с человеком, сказавшим такое…”
Следующие несколько листков, видимо, отсутствовали.
“- Ложь не случайна, – говорил он мне. – Всегда вдумывайтесь в лживые бредни, наветы, клевету, легенды; в них упакована истина, которую, пытаясь скрыть, открывают, выдавая себя при этом с головой.
– Герострата забудут, – говорил он, – а храм сожженный во всяком пламени из пепла восстанет, когда время придет”.
“Да, говорил он, многие ездили в Финляндию, чтобы додумать то, что не могли додумать в Петербурге, не один Мандельштам; не за экзотикой, но и за ней тоже,
Ведь как легко, как просто: час на поезде – и ты уже в другой стране, вот находка для вчерашнего школьника! Один из гумилевских студийцев, самый талантливый, напишет потом: “Он хотел в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет”.