Переведя дыхание, я продолжала читать.
“Интересно, – писал он, – что моя морганатическая подружка…”
Мне бы не пришло в голову подобное выражение, хотя отношения такого рода мне были знакомы. Именно – не приятельница, не жена, не любовница, не спутница; sic, точнее точного.
“…которая так увлекалась альпинизмом и читала об альпинистах все, что только могла отрыть, неожиданно открыла, что первый биограф моего неотступного Гумилева, Павел Лукницкий, занимался альпинизмом и много написал о горах. Она позвонила мне ночью по междугородной, чтобы поделиться этим открытием. „Я ведь читала в детстве “Ниссо”! – воскликнула она, – и “Памир без легенд”! и “У подножия смерти”! Но с твоим Павлом не соотносила! Осталось только выяснить, был ли он знаком с Абалаковыми“. Я спросил ее: „А ты помнишь, как Абалаков-младший участвовал в экспедициях геологоразведки? Шли альпинисты, проводники, чекисты, геологи, верблюды…“ – „Я помню! Помню!“ – отвечала она. „А выяснять нечего, – сказал я. – Абалаков Евгений участвовал в геологоразведочной экспедиции в 1933 году, получил за работу 105 рублей с копейками. Лукницкий участвовал в экспедициях 1930-го, 1931-го и 1932-го. В тридцать первом как заместитель начальника экспедиции, в тридцать втором – ученый секретарь. В 1952 году совершил поездку по всем районам Памира, кроме Мургабского. Не исключено, что в одной из экспедиций пути их пересеклись. Факт непроверенный. В 1932-м Лукницкий открыл на Памире несколько пиков, один назвал “Пиком Маяковского”, другой “Ак-Мо”, третий – “Шатер”. После его смерти одному из пиков присвоили название “Пик Лукницкого”. Не знать Абалакова не мог. Его, человека-легенду, все альпинисты знали. „Ниссо“ она читала. А „Материалы к повести “Любовь на Чимгане”“? Она, зачарованная, улыбалась там, далеко, в трубку: „Нет…“ На ее загружающие телефонную линию вопросы: какова любовь на Чимгане и где Чимган, я отвечал: последнее мне неведомо, может, он горное селение, где, по слухам, возлюбленная главного героя, годящаяся ему почти в матушки, падает, оборотясь за полночь в даму-Луну, вся в кружевах, с ним в кровать, пока ее мужья, гражданский, виртуальный, покойный и другие, путешествуют в разных мирах, а в окне звезды сини, словно сливы, но та, которую я знал, не существует. „Фантастика, что ли?“ – разочарованно спросила она”.
“Больше всего, – продолжал он на следующем листке с обгорелым углом, отчего листок стал не четырехугольным, а пятиугольным, – мне не нравится дочка прачки. Она возникает в воздухе наподобие анаглифного изображения, встает из текста Лукницкого, записанного им с голоса Ахматовой, из свидетельств (пересказанных ею) подруги ее Ирины Ф.(покойной); по чьим-то, теперь уже не понять, по чьим словам, в доме Ф. жила прачка, чья дочка в качестве наблюдающего члена ЧК присутствовала при расстреле Гумилева (с хлебом, прямо скажем, было неважно, зато зрелищ хоть отбавляй, зрелища, правда, на любителя), подчеривалось, что дочка прачки знала Гумилева лично (в другом отрывке говорилось: „знала поэта в лицо“; это одно и то же или нет?). И якобы дочка прачки неведомо кому рассказывала о расстреле и о месте его.
Я шел по териокскому, зеленогорскому уже, пляжу, думал об этой устрашающей зрительнице, а также о том – не покончил ли, часом, поэт с собой таким невинным, на особицу, образом, при помощи сексота и следователя, с третьей, считая с юности, попытки. И тут на валун рядом со мной села чайка.
Все мы помним „Чайку“ Чехова: первая любовь – юная романтическая девушка, пьеса главного героя, в которой девушка изображает некую душу, блуждающую… ну и так далее; случайно подстреленная чайка, соблазнитель, с которым девушка бежит, встреча через несколько лет, я чайка, нет, я актриса… Прекрасно нарисованная стилизованная чайка на занавесе МХАТа, белые крыла над заливом, мы всегда видим их издали.
Я увидел ее вблизи.
Она была огромна, клюв, как орудие, мощный молот убийцы, сильный корпус торпеды; тут-то мне и стало ясно, почему при появлении чаек в нашем городском дворе вороны мигом исчезают: из чувства самосохранения. Герой потому и стреляется, что в увиденной в зрелости первой любви проступают черты его жесткой, тщеславной, пробивной матушки. Бедный Треплев.
Интересно, видел ли Чехов чайку вблизи? А Гумилев?”
Потом он выписал несколько цитат.
“Вечность – дитя, забавляющееся шашками: царство ребенка”. Гераклит
“Развитие воображения служит мерилом развития культуры”. Виктор Гюго
“Как антитезу изменчивой действительности человек создал в воображении мир неизменного, мир постоянств.
[…] Дух есть высший инстинкт. Он живет реально в нашем воображении. Он проявляется через воображение. Его критерии абсолютны. Он есть. Он есть имагинитивный абсолют. Он создал культуру. Он и есть культура.
[…] Мы даже можем предположить, что законы механики суть некие рефлексы былых инстинктивных процессов мировой мысли, действующих теперь в энергиях, включенных в вещество, подобно тому как рефлексы действуют в нервной системе и мозгу человека”. Яков Голосовкер
“В „Сказаниях о титанах“ открывается чужое зрение в мир странный, беспощадный, яркий и неверный, как мираж”. Он же
“Сила воображения может пробудиться внезапно, точно от искры в сухостое…” Продолжение фразы и последующий абзац были вымараны; я подумала о Мировиче и детях из клиники. Его рассказы, сказки, книги, смешавшиеся в книгу, разбудили детей, полыхнула искра в сухостое, и они, неофиты, незнайки, оказались в самом центре мифа, который и был культура и частью которого они теперь стали. Воображение каждого нашего “колдовского ребенка” и всех их вместе, должно быть, и материализовалось в образы посещений.
“Детская магия, – написал он на следующем листке, словно услышав мысли мои, – жила в сознании Гумилева всю жизнь. Мне кажется, его последняя поездка на Украину несла в себе и скрытую цель; он загадал, что на одной из станции увидит на перроне Ольгу Высотскую с сыном – и сойдет с поезда. Но ему не удалось увидеть их в окно, а о том, что он увидел, сказал он с горечью: „Украина сожжена“. И потом, когда узнал он, что в Ростове поставили его пьесу, он надеялся, идя в театр, что одну из ролей будет играть она. Не сбылось и это”.
– Какие странные имена у посетителей наших больных, – сказал Мирович.
– Уток и Тимтирим? – спросил Орлов.
– Нет, к этим уж я притерпелся. Шоро и Назарик.
У Шоро один раз спросили:
– Может быть, Назарик – пигмей?
– Мы с ним пигмеи по очереди, – отвечал Шоро.
Они и вправду масштабировались на разные лады, с ростом и величиной полная неразбериха, семь пятниц на неделе; в канун ноябрьской воробьиной ночи Назарик появился, сидя у Шоро на плече, и был он в тот момент то ли не больше крупного петуха, то ли не меньше маленькой обезьянки.
– Я играю в свой тотем, -важно пояснил он.
– Если ты чуть-чуть индеец, почему твое имя Назарик?
– Это мое подменное имя номер два.
– У тебя несколько подменных имен?! – воскликнул зачарованный Жанбырбай.
– Нет, подменное одно, но есть еще тайное номер три, запасное номер четыре и псевдоним номер пять.
– Зачем тебе их столько? – спросил Мальчик.
– Все это не нашего ума дело, – промолвил Шоро и унес Назарика.
На вопрос, кто из них главнее, Шоро отвечал:
– Кто в данный момент меньше, тот временный главнюк.
– Ну, не всегда, – возразил Назарик.
Во время ежевечерней игры “Что ты любишь?”, когда пришла его очередь, Шоро впервые заулыбался:
– Я люблю домик для птиц!
– Скворечник?
– Нет, для скворца домик избушечка, дуплянка из полешка, а я люблю цыганский домик для птиц, настоящее вардо.
– Ведро? – не понял Петя.
– Кибитка, – пояснил Шоро, – возок жилой.
– А ы, А-а-и?- спросил Хасан.
– А я, – отвечал Назарик, – люблю рыбий плеск.
– Весной корюшка пойдет, – произнес Князь, чтобы Назарику стало хорошо.
– Много ли юколы из здешней корюшки? – философически спросил тот.
Петю и Пашу Назарик называл альпинистами и не говорил почему, только Князю по секрету объяснил:
– Раз они близнецы, значит, горные люди, дети горных людей.
– Они разве близнецы? – шепотом спросил Князь.
– Назарик, – спросил Паша, – а ты, случайно, не чукча?
– Случайно нет, – ответил Шоро, и Назарик унес его, бывшего к случаю меньше пигмея.
Ранним утром, пока не гремело ведро, не брякал половник, едва начинало светлеть, светать, да, собственно, еще и вовсе было темно, на краешке кровати Князя в ногах сиживал сухонький старичок с посохом в длинном одеянии, то ли в подряснике, то ли в халате уличном, теплом, больничном, сине-голубом, то ли в зимней до пят северной одежде (был ли то зипун или армяк на особицу, Князь не знал); шапку держал он в руке. И, насидевшись, наполнив все пространство вокруг ласковой тишиною, покрывал голову и тотчас исчезал.