Эту акцию совершим, так сказать, на затравочку, для создания общего тревожного фона. Здесь пойдут небольшие истерики, звонкие объяснения, мы, естественно, от всего будем отказываться, отнекиваться, так искренне и так горячо, что поверить нам сможет только невинный шестилетний ребенок, да и тот нынче телевизора насмотрелся – умный. А потом, на грунтовке общей нервозности, организуем парочку ночных звонков с угрозами, нехорошими словами, лживыми намеками. Все как в жизни, все как в авантюрных романах.
Как дополнительная мера – ремонт машины. Отдадим машину Сусанночки в долгосрочный ремонт, угоним чинить по блату куда-нибудь в другой город. Сломается стереотип, походит пешком по большому городу, ознакомится с общественным транспортом, а мы нажмем на совместные посещения вечеринок и званых вечеров, и, если моя драгоценная подруга выпьет лишнюю рюмочку, мы, как всегда, останавливать ее не станем, потому что утром – плохое настроение похмельного синдрома, неуверенность, тремор рук, мои сочувственные взгляды, а там, смотришь, и подскочило давление, началась бессоница, и какая тут заграница! Здесь надо о себе думать, в больнице надо отлежаться, привести нервную систему в порядок. Вот так-то.
Нечего меня ожесточать. Я на всех управу найду. Разве природа зря создавала такую совершенную мыслительную машину, как моя? Природа даром ничего не выдумывает. Каждый вид совершенствуется, точится временем. Не только изящные антилопы нужны лесам и полям, но и львы, и носороги, и всякая тварь, ползающая, жужжащая, кусающая. Так за дело, мастер. Неудачи и упорство судьбы тебя только ожесточают. Через тернии, вперед! «Реалисты» стоят хлопот, стоят свечей, а за Париж издавна надо платить большой обедней.
ГЛАВА III
Что знает эта молодежь, Маша и Слава, обо мне? Почему даже дочь, которая профессионально должна понимать, как многого я достиг со своими с р е д н и м и способностями, каких выдающихся успехов я все же добился, почему даже она не пытается меня понять, проявить сочувствие. Я выгрыз свое место в этом мире. Ей теперь, живя в огромной комфортабельной квартире, имея все условия для работы, ей теперь легко рассуждать, что художественно, а что антихудожественно, что нравственно в искусстве, а что нет. А за счет чего она всю жизнь пила молоко, за счет чего имела всегда теплый дом и баранью котлетку, за счет чего перед глазами у нее всегда были картины Юона и Корина, Туржанского, Осмеркина, Моисеенко и Глазунова – так сказать эстетическое воспитание на дому? За счет этого «антихудожественного». Видите ли, ей не нравится мой предварительный этюд к «Реалистам». Она так и сказала при постороннем, при Славе:
– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?
Мы оставались вчетвером после поминок по матери Славы. Если мне что-нибудь надо, значит, надо. Что мне эта незнакомая женщина, ее болезнь и ее нищенский дом? Но мне нужен был Слава и – так уж и получилось, не наоборот – через него Маша, которая по дочернему долгу должна была бы идти сама за отцом. И я пошел на эти похороны, мерз в крематории в Никольском, а тем временем Сусанна с какими-то незнакомыми ей женщинами варила борщ, пекла блины, делала гуляш, кутью, резала колбасу и сало на закуску, бегала за водкой. Она понимает, когда припечет, что почем, моя верная жена. Она тоже поняла, чем для нее и для меня могут стать «Реалисты». И если я сказал, что п о й д у на похороны неизвестной мне матери моего ученика, я, профессор и директор, день которого загодя расписан по минутам, и если сказал, хорошо бы ей, Сусанне, помочь Славе с поминками, то моя многомудрая жена, моя сердцеведка, тут не устраивала домашнего бунта, не принялась спорить и возражать, хотя мы должны были идти на прием во французское посольство. Она сняла с рук все свои блестящие колечки и браслетики – знала куда идет! – вынула из ушей камушки, каждый из которых по стоимости равен «Жигулям», взяла на кухне фартук, положила в хозяйственную сумку тапочки и тут же, в ночь, отправилась на квартиру к Славику варить картошку, свеклу и морковь на салат и резать колбасу. Значит, и она поняла, что он мне нужен. А может быть, именно Сусанна о р г а н и з о в а л а мне его?
Как много всегда смерть собирает народа. Я жадно смотрел на остренький профиль незнакомой деревенской женщины, на дешевые восковые розы вокруг ее лица, на белую бумажную ленточку с православными молитвами на лбу – может, пригодится? Я жадно смотрел на простой деревянный гроб и лица старых женщин, столпившихся возле покойной, простые лица, изможденные трудной, в поте лица, жизнью. И у Сусанны в тот момент лицо было отрешенное, печальное. И у меня лицо было печальное и сосредоточенное. Но ведь нам обоим эта женщина тысячу раз чужая. Мы двое попали на эти похороны по необходимости. Но может быть, и все здесь скорее в силу традиции, в силу сложившегося р и т у а л а.
Живому живое. Когда выпадают зубы, надо есть простоквашу, а зубы у меня пока целехоньки. Меня не страшит смерть, разве имеет значение для моей оболочки, в какой ящик затолкают ее, уже начиниющуюся разлагаться? Зубы у меня пока целехоньки, и я с удовольствием пережевываю мясо. Но только волк сразу пускает зубы в дело. Кулак давно перестал быть аргументом в споре. Сосредоточенное грустное лицо профессора, задумавшегося о бренности живого, да по-бабьи пригорюнившееся лицо его восточной жены иногда могут сделать большее.
Расчет был правильный. Еще неделю назад в музее я продумал все точно. Преданного сына надо брать на благодарность, как сома на подтухшую лягушку, на памяти его неизвестной ранее мне матери. Вот здесь даже Маша, эта овчарка при Славе, не посмеет подумать, что папа играет импровизационную роль в новой пьесе.
Что они, сопляки, знают обо мне? Я ведь уже в двадцать лет решил, что все в этом мире для нас, эгоистов, для людей, посвятивших себя одной, сжигающей душу идее, – лишь материал для нашего искусства. Нет уже человека. Нет и нет. Все человеческое кончается с жизнью. Остается лишь распадающаяся плоть. Лишь п а д а л ь, как сказал француз Рембо. Так чего же преклоняться перед этой распадающейся плотью и нянчиться с нею? Ее надо тайно и молча закапывать, не оповещая никого. Разве такая у нас длинная жизнь, чтобы отвлекать живых? Права Библия: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Но я-то делаю живое дело. Сегодняшнее, сиюминутное.
Профессор Семираев мог бы сдать экзамен по актерскому мастерству даже великому Немировичу-Данченко, так искусно открывавшему таланты. Он бы разглядел меня среди видных претендентов, как в свое время разглядел незаметного Москвина в группе уже отвергнутых другими комиссиями. Ну что ж, с грустью скажу себе: «Какой актер пропадает!» Но я сам зритель, сам костюмер, капельдинер, сценарист и критик. Я хороший актер, потому что умею играть свои необъявленные роли до самого падения занавеса.
Я поставил бы себе «четыре» за поведение в крематории: слишком много было жадного художнического любопытства в глазах. Но тут же, отправив на своей служебной «Волге» каких-то особо дряхлых старух, а сам вместе с другими старухами, помоложе, поехав на поминки в общем автобусе, – я отыграл свой балл. А когда мы с Сусанной мыли на кухне посуду, пока быстро, как и положено на поминках, сменялись кутья, блины, стопка водки не чокаясь, борщ, еще стопка водки, гуляш, кисель для первой смены старух, а другая ждала своей очереди в коридорчике и на лестничной клетке, пока мы для этой второй смены слаженно, по-семейному – а кому же еще было этим заниматься, как не нам, почти теще и тестю? – пока мы мыли и вытирали посуду, я думал: «Пожалуй, Семираев, Немирович-Данченко выдал бы тебе диплом с отличием». И еще я думал: «Скорее, скорее. Времени остается мало, уже скоро надо представлять подготовительные картоны, надо скорее переговорить со Славой».
Мы с Сусанной доиграли, как хорошие актеры, все до конца. Когда старухи разошлись, Сусанна вытерла клеенку на кухне, сложила фартук и тапочки в хозяйственную сумку, и тут я сказал:
– Слава, ты в музей пару дней не ходи, разберись с хозяйством, отдохни, на утрате своей не фиксируйся, ничего не вернешь, мама отмучилась. Постарайся отвлечься и подумай о нашей будущей работе.
– А я у ж е подумал, – сказал Слава.
– Слава за эту работу, наверное, не возьмется, – вмешалась в наш разговор Маша.
– Нет, возьмусь. Мне интересно. – возразил Слава, – я у ж е подумал и сделал несколько набросков композиции. Это, конечно, лишь общая идея, и вам, Юрий Алексеевич, может не понравиться. Я сейчас вам покажу.
– У меня, Слава, – сказал я как можно мягче, – тоже есть общая идея.
В первый же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет «Реалистов», я начал думать о композиции. А что значит думать? Разве мы думаем? Просто мысль, еще неясная, туманный образ, вернее, параметры задачи: столько-то квадратных метров, такая-то высота, такие-то фигуры – эти условия, как гвоздь, входят в сознание, и так ходишь, ходишь с этим врезавшимся гвоздем, мерещатся какие-то ублюдочные варианты, и в один прекрасный день, как блеск молнии, все разрешается само собой. Иногда быстро, почти немедленно, иногда мучаешься месяцами. Но в первую же ночь после звонка Ивана Матвеевича в мастерской я посмотрел энциклопедию, прикинул список деятелей культуры, перелистал свое собрание открыток с портретами выдающихся людей, и в эту же ночь общая идея моей главной в жизни картины замаячила передо мной. И удивительно, утром эта идея не показалась мне слишком экстравагантной или дурацкой. С каждым последующим днем я все больше утверждался в ней, и в моем воображении она обрастала конкретными подробностями, становилась отточеннее, начала приобретать характер сверхреальности. Мне стало казаться, что так и было… А почему бы и нет? «И пораженье от победы ты сам не должен отличать..». Почему свой недостаток, вернее, то, что Маша и молодые снобы вменяют мне в недостаток, не превратить в достоинство, в художественный прием моей новой работы? И здесь уже дело техники – несколько карандашных эскизов.