Я много раз ее переписывал, переделывал. Я делал другой портрет, уже п о с л е… Но тот, первый, сохранился. Недавно я взял его и посмотрел, будто на чужую работу. Мне было даже неважно, к а к исполнено. Был важен лишь облик…
Она сидела за столом склонившись, в сиреневой кофточке, с голыми загорелыми руками, со счастливыми, тихими, медовыми глазами. Ни облачка, ни тени предчувствия…
Каждый вечер мы ходили куда-нибудь в кино, просмотрели все стоящие и нестоящие фильмы, их, впрочем, тогда выпускалось немного, таскались по молодежным кафе, входившим в моду. Молодые поэты читали там свои стихи, микрофоны, как правило, не работали или их не было, и напряженные голоса поэтов раскалывались на отдельные звуки и фразы, прорывавшиеся сквозь гул толпы, как ни в чем не бывало попивавшей вино и поедавшей мороженое.
Чужеродны были эти поэты здесь, с бледными, серьезными лицами, среди других, распаренных, красных, блаженно-рассредоточенных.
«Нет, никогда не буду выставляться ни в каких кафе», — решил я для себя, хотя никто и не предлагал мне выставляться.
Под этот разнородный и чужой гул мы продолжали с Норой свой долгий, постоянный диалог. Мы бесконечно спорили, хотя, казалось, наши взгляды были схожи, и мы сверяли их друг с другом и уточняли, словно раз и навсегда, именно в этот месяц нам надо выработать единую, общую линию жизни.
Сосуды наших жизненных впечатлений стали как бы сообщающимися, все, что было увидено, прочитано, пережито, надо было сию же секунду передать другому.
Мы знали теперь все друг о друге, да и не только друг о друге — о наших близких, о наших родителях.
Только о своем отце Нора почему-то умалчивала, так же, как там, у нее дома, умалчивала ее мать. Но однажды Нора рассказала мне и об отце.
Отец ее, немец-коммунист, судя по ее словам, всю войну жил здесь, в России. Какую работу он вел, я так и не понял, да и Нора не знала. Ясно только, что он принимал участие в нашей общей борьбе против фашизма. Первая его жена была немка, антифашистка, она погибла совсем молодой, еще в тридцатые годы.
В конце войны, уже в мае сорок пятого, ему предложили отправиться в Германию, и мать, взяв с собой маленькую крикливую Нору, поехала за ним в Берлин по разоренным дорогам Европы. Они прожили там несколько, судя по словам Норы, трудных лет. Я не понимал, что было самым мучительным: то ли ее мать не могла там, то ли не могла с ним… Видимо, у них были какие-то сложные отношения, о которых Норе не хотелось говорить. Впрочем, Нора очень часто повторяла, что мать очень любила отца, но он целиком был занят своей деятельностью, его никогда не было дома, и мать мучилась в одиночестве в полуразрушенном чужом городе.
Время от времени мать возвращалась назад, домой, и после этих возвращений ехать в Германию было особенно тяжело. Мать отказывалась принимать там все: и еду, и климат, и людей. Еда была постная, климат сырой, люди чужие.
Но главное было в чем-то другом…
Норе запомнились лишь бессонные ночи в поездах, таможенники, солдаты, пограничники и запомнился пригород Берлина, в котором они жили: в первый приезд ржавый и разрушенный, во второй — очистившийся, с одинаковыми аккуратными домами, с разноцветными наличниками на окнах, со свежей черепицей новеньких крыш. Еще ей запомнилась гулкая пустая кирха, куда забрела; старуха тщательно мыла полы, тускло светился орган, его трубы показались ей позолоченными газырями.
Старуха спросила ее о чем-то по-немецки, а девочка растерянно сказала:
— Не понимаю.
И старуха что-то долго говорила, глядя на нее незрячими открытыми глазами. Говорила долго и жарко, будто что-то пыталась объяснить, а что — Нора не поняла. Озлобления не было в том, что говорила эта слепая старуха, так Норе показалось, во всяком случае.
Еще в один приезд город увиделся ей рафинадно-белым и розово-пряничным. Он был умыт, вычищен, похож на декорацию. В кондитерской продавались удивительные пирожные: мышки с глянцево-черными спинками. Мышки таяли во рту. Большой, грузный отец с ноздреватым носом, не вынимавший изо рта трубки, что-то рассказывал; слова словно цедились. Ей было странно, как можно говорить, держа в зубах трубку. Ей хотелось любить своего отца, да и мышки, которыми он угощал, были такие вкусные, но, уехав на родину, она всякий раз отвыкала от него и потом привыкала с трудом. Она чуть-чуть боялась его. Он называл ее «майне тохтер» и с гордостью показывал знакомым свою дочь. Она чувствовала, что он очень гордится ею. И еще она понимала, что он видный человек в этом городе, все почтительно здоровались с ним, а некоторые смотрели с неприязнью и страхом, но здоровались еще более почтительно.
Вот и все, что она помнит: музыка из сверкающего автомата, мороженое, сладкий морс, отец с трубкой, а потом вдруг белое запрокинутое лицо отца, длинная процессия, мать, сжимающая ее теплыми мокрыми руками, то молчащая, то рыдающая, толпа, музыка и наконец тишина, и очистившаяся от цветов черная лодка с отцом опускается в бездну…
Когда они отъезжали от этого огороженного забором здания, где навсегда остался отец, она смотрела на плоскую, серую трубу с будто привязанным к ней жидким клубком дыма.
Больше ни она, ни мать не были в Германии.
Мать часто вспоминала отца, кручинилась о нем, будто и впрямь жила с ним счастливо и безмятежно.
Однажды она, непривычно оживленная, сказала, что у Норы, оказывается, есть в Германии братик. Недавно он прислал письмо, возможно, ему хочется посмотреть на свою сводную сестру…
— И ты не ответила ему? — спросил я ее.
— Нет. Все собиралась, но так и не ответила. Ведь все равно он мне чужой человек.
— Странно. Я бы ради этого поехал в Германию или нашел бы его и вызвал сюда.
— Да, мне тоже хотелось, но я не знала, что ему написать. Все откладывала, откладывала, да так и не решилась.
Я мысленно представлял себе ее брата и думал о том, как не похожи ее судьба и ее родители, те города, в которых она росла, на мою судьбу, на моих отца и мать, на мои города.
И вот наши такие непохожие судьбы встретились, неожиданно пересеклись, и ничто не разделяет нас. И не разделит никогда.
«Никогда» было обещанием вечной близости, нераздельности с нею, а теперь превратилось в побитую снегом и дождем плиту с барельефом, ее именем и двумя близкими по времени датами.
Родители мои вскоре должны были приехать, и я тратил все свои дни на поиски комнаты, которую Нора могла бы снять. Я со страхом думал, что в один прекрасный момент ей надоест это бездомье, она махнет рукой на все и отправится домой, к матери. Наконец удалось снять угол у пожилой женщины, машинистки.
От самого этого слова «угол» пахло сиротством, прошлым веком, жизнью бедной провинциалочки при господах… Да еще эти то длинные, то короткие очереди, сухой, нервный треск машинки.
И каждый вечер, как только темнели рябые мостовые Москвы, мы искали прибежища во всех ее парках, скверах и зеленых островах.
Фили, Краснопресненский ЦПКиО, Измайлово, Сокольники…
Снобам нынешнего поколения это может показаться странным, смешным: действительно, что может быть пошлее хождения в подобные места? Я же и мои сверстники любили их не только за тьму и относительное уединение: дети города, мы искали и находили там сень дубрав, ручьи и поляны.
Правда, эти поляны были усеяны бутылочными осколками, которые сверкали словно окаменевшие, застывшие слезы — след какой-то забубенной исчезнувшей жизни.
Иногда Нора брала с собой учебники (она решила теперь поступать в медицинский), а я рисовал на картоне черно-белые пейзажики или фигурки движущихся людей, — меня всегда интересовали элементы человеческого движения, мне казалось, что характер человека в первом своем слое открывается именно в движении, в походке.
Я не понимал, как она относится ко мне, любит ли она меня? Она была ласкова, нежна, иногда чуть снисходительна, иногда она называла меня «мальчик». Это ее «мальчик» пронзало меня нежностью, лаской, но порой в этом слове виделся и другой смысл, словно указывающий на какую-то мою слабость, неспособность ее защитить, даже приютить. Мальчик мог сопровождать, занимать, не более.
Словно на горячем, беспечном бегу натыкался я на опущенный шлагбаум. Все. Дороги дальше нет. Перспектива бесперспективна.
Но об этом я старался не думать.
Буквально каждый тот день и вечер я помню и сейчас. И все они сливаются в один сплошной праздник.
И даже эти долгие сидения на скамейках, ожидание темноты, ненависть к мелькающим белым рубашкам или светлеющим во тьме платьям, и наконец пауза, тишина, пустота, никого, и мы как бешеные бросаемся в объятия друг другу, словно годы ждали этого момента.
Умом я понимал: со стороны объятия на пошлых скамейках глупы, бесстыдны, но мне плевать было на это. «Со стороны» не существовало для меня, я знал: может, это и высоко звучит, но я чист как никогда.